Ссыльный № 33
Шрифт:
— Чего бы вдруг ему связали ноги и руки?! — спрашивал он себя и недоумевал.
Но он был бессилен ответить на этот вопрос. И даже не до него было ему сейчас. Вся его мысль стремилась в одном направлении: представить, понять — п о в е р и т ь тому, что он прочел в полученном письме. Он прочел о том, что его отец был убит.
Некоторые объяснения предыдущего
Степан Дмитрич слыхал стороной вот именно об этом.
Впрочем, доподлинно о случившемся трагическом происшествии, так подействовавшем на ум Федора Михайловича, никто ничего и не мог разведать. Известно было лишь одно — что покойный отец его, Михаил Андреевич, сам обрек себя на бесславный и опозоривший всю
Он преследовал своих крестьян — и в Даровом и в Черемашне. С неудержимой злобой расправлялся он с крестьянами за всякий поступок, шедший вразрез с его волей. Его издавна ненавидели. И вот однажды, у опушки леса, что возле Черемашни, человек десять — пятнадцать крестьян, работавших на поле, порешили кончить с «барином». Барин приехал и раскричался на них. Те не выдержали и — видят, кругом никого нет — закричали: «Ребята, карачун ему!» — и кончили. Так рассказывала нянюшка Алена Фроловна, неизменный друг семьи и распорядительница в доме.
Другие передавали, будто Михаил Андреевич стал лечить ленивых мужиков палкой, а у него была длинная и суковатая палка для этих экзекуций. Он погнался по двору за одним мужиком, потом за другим, одного хватил по спине, а другой — хвать его самого сзади за руку. Это был здоровый мужичонка Васька Никитин. Михаил Андреевич видит — к нему бросились уже несколько мужиков, отступил и стал кричать что есть силы. Тогда мужики затянули ему рот, так, что он задохнулся. Сказывали, будто еще и спиртом горло залили, чтоб верней было. Позвали за попом, подпоили и подкупили попа, тот принял глухую исповедь — Михаил Андреевич еще дышал, хоть и был без памяти, — и все в один голос заявили следователю, что барин умер от припадка. А припадки с ним и раньше случались. Следователи туда-сюда, обнюхали, осмотрели, да и поверили. Дело таким манером и затерлось.
Федор Михайлович долго не мог прийти в себя после страшного известия о смерти папеньки. В тот день, как он узнал о ней, с ним и случился припадок. Доктора нашли, что было похоже на падучую болезнь и, быть может, наследственные изъяны. В Инженерном училище Федор Михайлович стал после этого особенно мнительным, самолюбивым, желчным и раздражительным.
Степан Дмитрич полагал, что тут-то и начались его «кондрашки»:
— Легкое беспокойство ума.
Федор Михайлович про себя лелеял какие-то необъятные мечты, а о кончине отца словно забыл: ни звука не вымолвил никогда и ни с кем. Целый кусок жизни как бы вымер. И Степан Дмитрич так и знал: пустое и черное место.
За этим местом простирался уже новый период жизни Федора Михайловича. В училище он дошел до унтер-офицера и портупей-юнкера, сдал экзамены и так добрался до офицерского класса, получив чин подпоручика. Тут началось и его литературное поприще. Он не хотел жить подаяниями судьбы, его манили собственные высокие ступени. Он принялся за писание драм, но перо шло тяжело, и он бросил драматургический род. Потом увлекли его переводы, горячо взялся он за перевод «Евгении Гранде» и сполна перевел роман Бальзака. Особенно же бредил он Шиллером и Дон-Карлоса и маркиза Позу боготворил в мечтах. Он погрузился в поэзию и всякие фантастические размышления, считая, что в здешнем мире без фантазии прожить невозможно, что с фантазией непременно живут и всякий ученый, и поэт, и министр. Как в ранней юности, так и теперь он представлял себя не тем, чем был, а каким-то героем древностей. То Нерон, то Перикл смущали его сердце, и он начинал думать, что и он тоже некий властитель, повелевающий людьми и музами. Замечательная вещь — воображение, считал он. Он набирался из книг всяких обольстительных мечтаний, а к книгам присоединял концерты и прочие увеселения. Он облюбовал Александринский театр и не пропустил ни одного знаменитого иностранца, приезжавшего в русскую столицу. С увлечением всякий раз слушал норвежского скрипача Оле Буля и знаменитого Листа.
В мире звуков и образов он парил над действительностью и воображал, что вполне сможет обойтись без грешных привычек на этой земле. Однако это не всегда удавалось. Бывало так, что когда сидел без чаю и сахару, приходилось идти к ростовщикам и за баснословные проценты брать деньги.
И вот мечты о возвышенном нещадно разбивались тоской по куску сахара и несбитой подошве. Он почти безропотно встречал эти невзгоды и угрюмость судьбы и даже бывал перед ними удивительно смирен и тих. Отделывался все шуточками и гнался за наиважнейшей добродетелью — терпением.
Наконец, в октябре 1844 года, по высочайшему приказу Федор Михайлович был уволен от службы «по домашним обстоятельствам», в чине поручика. Тут-то он вскоре и поселился со своим товарищем по Инженерному училищу Григоровичем в Графском переулке.
И еще о беспокойстве ума Федора Михайловича
Степан Дмитрич был убежден в том, что не столько «домашние обстоятельства» послужили первейшей причиной увольнения Федора Михайловича, сколько его внутренние склонности, и что самой природой он был назначен отнюдь не в инженерное или иное какое-нибудь ведомство, а любимым его предметом изучения была «душа человека».
Уже много лет тому назад он полюбил эту человеческую душу. Еще мальчишкой, в чистые свои минуты, он прислушивался к пискливым голосам крестьянских детей и, несмотря на всю свою угрюмость и несообщительность, страстно любопытствовал, наблюдая их простодушие и невинные дурачества и всегда приникая к их делам, полный слез и тихой грусти. Да и взрослые женщины и мужчины из крепостного населения отцовских деревушек всякий раз тревожили его любопытство. И в них он подмечал свойства, которые совершенно приковывали его внимание к себе и как-то таинственно и часто неожиданно поражали его силой своих чувств, прикрытых рваными зипунами. Запомнился ему один такой мужик с мечтательной улыбкой, подоспевший как-то к нему в минуту его ребячьего испуга. Звали его странным именем Марей. Однажды в холодный, день на исходе лета маленький Федя бродил, выламывая хлысты, где-то за сельцом, среди березняка. Он очень любил собирать грибы и всяких лесных букашек. Вдруг услыхал он крик: «Волк бежит!» Он выскочил из леса и опрометью помчался по полю, не помня себя, и в эту минуту увидал лошаденку, тащившую плуг, а за ней плотного, высокого мужика. Это и был Марей. С криком: «Волк бежит!» — Федя подскочил к нему и уцепился за его зипун. А Марей мгновенно протянул к нему свои руки и стал успокаивать: «Да где там волк? Что ты? Какой тут волк? Померещилось тебе, не иначе! Какому тут волку быть?!» И погладил дрожавшего от испуга Федю своей рукой, испачканной землей, ласково провел ею по щеке его. «Ну, полно же, Христос с тобой!» — добавил он, прижимая к себе мальчишку и вглядываясь в него со своей добродушнейшей улыбкой. Так ему и заприметился на всю жизнь этот Марей.
К деревенским картинам нищеты и болезней присоединялись у Федора Михайловича в его мальчишеские годы и городские московские сцены. Видя их, он сокрушался мыслью о мизернейшем существовании многих и многих людей и маленьких ребят, с которыми сводила его повседневная жизнь. В пансионе понравилась ему одна мальчишечья душа — Алешки, судомойкиного сына из Мариинской больницы. Часами играл он с Алешкой и открывал ему все свои тайны — и как повздорил с братом, и какой карандаш нашел, и какие в пансионе пирожки через забор продают, — словом, решительно все мог доверить и обо всем извещал Алешку, расхаживая с ним, обнявшись, по палисаднику больницы. С величайшим нетерпением выкладывал скопившиеся чувства.
И с той мальчишеской поры стал Федор Михайлович любить человеческую душу. У ворот больницы он часто наблюдал приходивших людей: шли с узелками, смахивая слезы с глаз, женщины и мужчины, часто с детьми, шли навещать больных, а то и умирающих. Федя задумывался, глядя на них, и подолгу размышлял о человеческом горе. Со многими приходившими он заговаривал, а многие и с ним начинали разговор, расспрашивали, как бы повидать кого надо да передать одежонку или письмецо или варенье. И Федя даже не раз сам все разузнавал и передавал.