Ссыльный № 33
Шрифт:
И он себе чертил при этом какие-то контуры: довольно полное, с резкими линиями лицо, темные и густые волосы, глаза как угли, а смех-то! Смех!.. Он стоит среди старых знакомых, и все смотрят на него испытывающими взорами, и только она — одна она! — защищает его, — она, вот это смуглое и улыбающееся лицо. Дух занимается. Мускулы дрожат неслыханной дрожью, а в сердце — чистейшая грусть, расплавленный лед, потекший по жилам. Прерывистым голосом нашептывает он ей сладкие слова, объясняет ей что-то неясное самому себе и старается узнать, кто же она, смущающая его и повелевающая им.
— Авдотья Яковлевна…
Она! Она и есть! Спутница Ивана Ивановича Панаева. Бедовая и язвительная Eudoxie. Мимолетное видение… Полузабытый образ, недавно лишь потревоживший его…
Кто знал об э т о м! Кто подозревал даже!.. О н а как облако, перекочевавшее с одного края неба на другой и разошедшееся где-то в дали за лесом. Никто, кроме него, и не заметил его и не проследил за его короткой дорогой.
Увы! С е й ч а с его уже не видать на пустом горизонте. Горизонт сер, туманен и безоблачен.
А на земле, в мокром воздухе, нависшем над Фонтанкой, бродят иные тени — душеньки, которые стучатся в его дверь, чуть только пробьет восемь часов вечера.
— Марианна, — вспоминает он. — Кларушка… Минушка…
Сидя у себя в тесной комнате, он готов думать даже о них и представлять себе, как они «похорошели».
— Похорошели донельзя, — полагает он. Но ему не до них, решительно не до них.
В мечтах он засыпает и рано утром, чуть только свет, пробуждается. Еще сумерки. У него на столе стоит нагоревшая свеча, а окна дребезжат от капель дождя, шумливо шлепающего по крыше.
Он не помнит теней ночи, забыл о мимолетном виденье (облачко-то, облачко Авдотья Яковлевна!..), о всяких душеньках. Он глядит на свой жилецкий хлам, расставленный по углам.
Где-то в прихожей — слышно — шумит и закипает самовар, рачительно хранимый им еще с давних времен, еще с маменькиных лет, еще с горячей отроческой поры. Федор Михайлович устанавливает его на подносе, поблескивающем на столе. Он раздвигает оконные сторки, и сквозь мокрые стекла еще заметно лазоревеет теплый восход. Утренний дождь умолк. Под тихое бормотанье самоварчика Федор Михайлович присаживается к столу, и вот уже из крана бежит кипящая струя прямо в толстую стариннейшую чашку, с синеватыми узорчиками, уцелевшую от далеких дней заботами Федора Михайловича, всегда с каким-то сладостным чувством помнившего все минувшее, особенно овеянное маменькиным попечением.
Чашка с синенькими узорчиками была единственной уцелевшей из древнейшего сервиза, некогда хранившегося в семейном ларце, и потому Федором Михайловичем всегда и неизменно почиталось ее сиротство. Он бережно подносил ее к крану неразлучного самоварчика и всякий раз боязливо следил, как бы в ней не завелась какая-либо трещинка и не отвалилась бы ее фигурно изогнутая ручка. Налив до самого верха чай, Федор Михайлович столь же бережно подносил ее ко рту, чаще всего держа ее обеими руками.
Чай он очень любил. Но за чаем он никогда не расставался с книгами или со своими тетрадями и листиками бумаги, исписанной новыми и новыми записями. За чаем он любил полистать что-либо вроде «Дон-Кихота Ламанчского» или поэм Пушкина или же с любопытством разрезал новенький, только что выпущенный журнал.
— Сегодня не опоздать бы к Степану Дмитричу, — решает он, вспоминая обо всем, что ему нужно сделать обязательно сегодня.
А дождь тем временем снова и снова бьет и бьет по стеклам.
Федор Михайлович еще налил себе жиденького-прежиденького чая, пьет и угрюмо, рассеянно смотрит в окошко.
Ветер куда-то спешит за море и по дороге вздымает до колец черную воду Фонтанки. И совсем-совсем не похоже на то, что на дворе уже весна.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Размышления о бедствующем человечестве
Когда Достоевский пришел к Степану Дмитричу, последний изобразил на лице чистейшее изумление. Он даже, хотел вскрикнуть, но удержался со свойственной ему степенностью и осмотрительностью в поступках.
Федор Михайлович был страшно бледен. В его глазах отразился почти что страх перед всей будущностью, до того они были воспалены и глядели стремительно вперед, словно он прислушивался к отдаленному крику о помощи. Это и поразило доктора.
— Вы ночью-то имеете обыкновение спать? — спросил он с шутливой улыбкой Федора Михайловича, на что тот махнул рукой.
Степан Дмитрич нашел сильнейшее раздражение нервной системы, неравномерные удары сердца и донельзя сжатый пульс. Принялись ставить пиявки и два раза сделали кровопускание. На столике у кровати были в ряд поставлены разные декохты и микстуры.
Целых две недели Федор Михайлович пролежал дома. Мало того — ему было внушительно сказано добродушным Степаном Дмитричем, что всю его болезнь надо лечить не две недели, а может быть, и целый год. А может быть, и два года. Федор Михайлович впал в задумчивость.
— Шутка ли, в самом деле! К чему привели «кондрашки»!
Он возненавидел аптекарей и все те желтые, зеленые и синие пузырьки, которые разорили его вконец. Его бесило то, что свою жизнь он должен был ставить в зависимость от каких-то капель, выдуманных немцами и разными бездельниками.
Но жизнь-то он любил! И как любил! И при мысли о смерти, о том, что когда-нибудь все его мечты и радости отвезут на катафалке, — неодолимая тоска совершенно повергала его. Он справлялся про свои недуги в медицинских справочниках и по дороге заглядывал в ботанику насчет всевозможных трав: не пригодятся ли, мол, для него те маленькие, робкие и неисчислимые ростки, которые он так безжалостно топчет всякий раз, как отправляется к взморью на прогулку.
Степан Дмитрич рекомендовал ему прогулки, особенно за город. И Федор Михайлович с аптекарской точностью выполнял предписания доктора.
Лес он очень любил, но лес мешал ему смотреть вдаль. Федора Михайловича же пуще всего увлекали поля и море. Они уводили его взгляд в далекие миры, быть может лучшие, чем э т о т, и он префантастически забывал самого себя, шествуя по болотистым дорожкам и принимая каждый шорох у кустов за лепет русалки или вообще за какое-нибудь потустороннее свидетельство.