Ссыльный № 33
Шрифт:
Не прошло и полутора месяцев, как «Господин Прохарчин» был совершенно отделан и сдан «Отечественным запискам». Федор Михайлович недолго ждал корректур, и как только появились на его столе гранки, сшитые худенькой ниточкой, с горячностью принялся их читать и выправлять. И это было столь же любимое у него занятие, сколь и самое писание новых замышленных сюжетов. Едва только с Финского залива подули несносные мокрые ветры, как он уже держал перед собой свежий номер журнала со своим «Прохарчиным». Однако свое писание, на которое он потратил столько вечеров, он почти что и не узнал, рука цензуры измарала весь его текст. «Остался только скелет», — увидел он. Вздрогнув от возмущения, Федор Михайлович хотел к кому-то взывать, у кого-то требовать ответа. Кто посмел посягнуть на его мысли и чувства? Куда скрыться от варваров?
Зимой он отдался снова и снова писанию «Хозяйки» и «Неточки Незвановой», и денно и нощно не отнимал рук от письменного стола. Отрывался от дела он только тогда, когда или уходил к Белинскому, которого все еще, хоть и изредка, навещал, особенно ввиду его болезни, или прохаживался по Невскому, наблюдая строительство Московского вокзала и железной дороги из Петербурга в Москву, или отправлялся в итальянскую оперу, где просиживал в галерее, слушая прославленных певцов и певиц, столичных и заезжих. «Карл Смелый» Россини (так господа цензоры по повелению патриотов царского двора окрестили «Вильгельма Телля») и «Норма» Беллини вместе с «Дон-Жуаном» Моцарта пленили его блеском своих мелодий, а Джулия Борзи решительно довершила покорение его изысканного слуха.
Однако творческое дело было для него самым высоким назначением. Иначе он и не смотрел на него. В минуты писания в нем вскипали самые пылкие чувства и, стеснившись, рождали одного за другим новые и новые образы и изобретали нужные и привлекательные события, — одним словом, делали его писателем. Белинский тем-то и дорог был ему, что указал на в е л и к о с т ь самого дела писателя и самого его общественного долга.
На его письменном столе появились еще и еще рассказы о маленьких и гибнущих человеках, со слабыми сердцами, при мысли о которых больно сжималась его душа. Федор Михайлович поставил цель — восстанавливать погибшего человека, защищать его от застоя и предрассудков, скопившихся в веках. Одному рассказу он дал название «Честный вор» и в нем заявил о некоем «павшем» человеке, который умер с тоски и от мук совести и доказал, что каков бы он ни был, а все же был человек и порок его вовсе не был рожден самой природой, а вышел наживным, от людей приобретенным, от жизни заполученным.
Творя, Федор Михайлович все больше и больше вдавался в размышления и над самим собой, над своей собственной дорогой и всякими соблазнами в пути. Оттого-то он с трепетом и убегал в мир фантастики, чтобы там найти все не найденное наяву — в трущобах Петербурга. Держа перо над бумагой, он словно отрывался от мрачных углов собственной действительности и решал загадки своей судьбы (а в этих решениях было столько обманчивого и призрачного…), решал с пылкостью и горячностью, уверяя себя, что высокие порывы души — лучшее руководство и лучшая импровизация сочинителя. Стремясь показать мир окружавших его людей, он вместе с тем старался объяснить и самого себя. Это была неутолимая жажда, особенно вызванная тем, что в Петербурге он сейчас почувствовал себя как бы затерянным, смятым действиями непонятных ему людей. А все непостижимое поражало его фантазию и возмущало ум. Все тут не соответствовало его мечтаниям, исполненным тоски по «настоящему» человеку, который был бы или должен бы быть, по его фантастике, и добрым начальником, и добрым мужем и любовником, и добрым критиком и учителем, и прочее, без различия должностей и занятий.
В своих сочинениях он и изливал эту именно тоску по человеку и по его надлежащему месту в жизни. Без устали перебирая события последних месяцев, он вспомнил, как еще в «Бедных людях» развил свою филантропическую тенденцию (так он ее определял), показав терзания человеческого духа, теснимого грубой действительностью.
К тому же, защитив уязвленную человеческую душу, он защищал в то же время как бы и себя самого от всех людских зол и коварств.
А между тем коварства все росли и умножались. И по мере того, как разгоралось честолюбие Федора Михайловича, все шире становились и его требования. И страшная суета слов и мыслей, безудержное обилие и беспорядочное течение их разрывало точно пополам Федора Михайловича, который уже воображал, что в человеке могут жить как бы два единокровных существа, без устали спорящих друг с другом и поступающих совершенно противоположно один другому, до того, что когда один жаждет благородства, другой пускается на самые низменные поступки. Особенно же Федор Михайлович тревожился, увидев, что его великие мысли снова и снова встречены с тайной враждебностью. Он взывал к пощаде своего самолюбия. И вот теперь, в «Неточке Незвановой», он снова и снова взывает к тем же чувствам. Он благоговеет перед великими порывами души человеческой и пишет об артисте, не в меру славолюбивом, отдаваясь защите своего героя от интриг и зависти света. Он без устали работает, сосредоточив взоры на строчках, которые торопливо бегут под пером и несут (непременно несут) славу и деньги.
— Когда-то я выйду из долгов! Беда работать поденщиком, — с тревогой размышлял он. — Погубишь все: и талант, и юность, и надежду. Омерзеет работа, и сделаешься наконец пачкуном, а не писателем.
В его жалобах и гневе была скрыта прямая скорбь, но он решил вытерпеть все во имя своего будущего и даже из Петербурга, который порою бывал для него целым «адом», решил не уезжать, предоставив себя на заклание издателям. Храни, мол, свою сокровищницу райских чувств про запас, во имя будущего, а для настоящего — сдайся. Сдайся, потому что никого и не одолеешь, а только растревожишь уязвленное самолюбие.
Федор Михайлович сдался, но как! — в муках гордости, с сознанием незаглушенной обиды оттого, что пошел на службу к господину Краевскому.
Он поклялся кому-то когда-то отомстить за свое литературное «крепостничество». Но, став затворником, он, однако, из своего угла наблюдал все расстилавшееся перед ним пространство жизни. О! Ни одно пятнышко не могло укрыться от его взоров.
Тут-то на помощь себе он призвал свою аналитику. Завозился в тонкостях философских систем и особенно ополчился на седобородых мудрецов, почивавших на гнилых лаврах и всем доказывавших, как наша жизнь живописна и хороша и как чист и чудесен воздух под э т и м небом. Этих-то философов он обозвал подло-ограниченными людьми, а их довольство сравнил с монастырским истязанием, отметив, что они с неистощимою мелкою злостью всегда осуждают сильную, горячую душу человека, не выносящего их пошлого дневного расписания и жизненного календаря!
— Подлецы они с их водевильным земным счастьем!
Аналитика помогла. Горячая душа излилась в выражениях хоть и резких, но вполне ясных.
Из всего этого можно было сделать заключение, что Федор Михайлович решительно и бесповоротно отодвинул себя от круга тех лиц, которые его сперва учтиво и с любопытством приняли. Те остались сами по себе, он же пребывал сам по себе. Но среди них, оставленных им, совсем особняком стоял Белинский, которого Федор Михайлович иначе, как «благородным», никак назвать не решался и которого жаждал слушать, хоть одним ушком сквозь замочную скважину.
Расхождение же его с Виссарионом Григорьевич чем вышло весьма многопричинным и безусловно принципиальным. И вышло оно, как стало уже известно в кружках Михаила Васильевича и Дурова, более всего из-за самой и д е и литературы, к которой, однако, присоединилось еще одно обстоятельство и довольно немаловажное, если вспомнить, как бережно Федор Михайлович носил в себе еще с малых лет великую т а й н у. Виссарион Григорьевич не придавал никакого значения всяким «тайнам» на земле и полагал, что нужно с помощью знания разгадывать эти тайны, а не упиваться ими. Федор Михайлович же упивался; рядышком с социальными мечтами он бережливо хранил в себе и Христа, без устали мучил его своими мольбами и всякий день, всякий час таскал с собой, как душегрейку.
Без душегрейки никак шагу не мог ступить.
Из всех подобных обстоятельств выходило, однако, что душегрейка эта была, так сказать, иносказательного свойства и совершенно непроницаема для постороннего глаза. Она состояла у Федора Михайловича в самой беспокойной должности — того нельзя отрицать, — именно ведала его чувствами и понятиями, всевозможнейшими сомнениями и догадками и тому подобными невещественными, однако ж и обременительными в высокой степени заботами. Он хватался без устали за душегрейку, так как безбожие Белинского повергало его часто в полное отчаяние. Он даже со страхом отдалялся от того, кто возвеличил и благословил «Бедных людей», порою чувствуя, что с Белинским ему чрезвычайно трудно и холодно. И тем не менее он мучительно боялся сторониться его, хотя еще мучительнее и страшнее было впасть в неверие и разбить собственную грудь.