Ссыльный № 33
Шрифт:
Федор Михайлович несомненно и безошибочно видел другого Федора Михайловича — точно такого же, как и он сам, капля в каплю, — с такой же стремительной походкой и разгоряченными взорами и также идущего прямо к Невскому, также вспоминающего вечер у Петрашевского и несокрушимые удары спешневской логики, также пылающего умом, но думающего совсем по-другому и вовсе не так, как думал Федор Михайлович, то есть первый Федор Михайлович. Одним словом, ему неоспоримо представилось, что по улице идут как бы два Федора Михайловича: один — это он сам и другой… это тоже он сам, но с иными мнениями и понятиями, и этот другой, то есть он сам же, требует от него полной перепроверки и пересмотра всех начал добра и зла, заложенных в нем в зловещий
— Фу! Жарко! — бормотал Федор Михайлович, ощущая, как пот пробирается сквозь его рубашку.
Солнце снизилось к Васильевскому острову, еще раз оглянулось на землю и скрылось. Город обнимала ночная мгла.
Послышался шум Невского. Шуршали дамские шелка, и дребезжали колеса экипажей, блиставших лакированной кожей под бледным светом фонарей. Федор Михайлович посмотрел по сторонам и решил перейти улицу. Торопливо он застучал ногами и направился в Летний сад — остыть и еще и еще раз подумать наедине с… Федором Михайловичем о новых весьма важных и неотложных вопросах.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Санкт-петербургские бунтовщики и мечтатели
В Петербурге Федор Михайлович слышал непрерывное гуденье различных политических гнезд. Если бы можно было снять крыши со столичных домов, ему представилась бы причудливая картина: безусые студенты вперемежку с почтенными отцами и владетелями обширных семейств проливали пот над философическими книгами, которых развелось к тому времени чрезвычайное множество.
Твердили ли клятвы над ними, отрекались ли от всего заблудшего рода человеческого, — Федор Михайлович не мог всего рассмотреть, только видел он, как недавние тихонькие и смирненькие люди вдруг полезли через всю историю и, не успев износить своих вицмундиров, впали в сомнения и рассуждения: так ли ведется все на белом свете, как надо? Особенно пригляделся он к тем же б е д н ы м л ю д я м. Бедные люди капризны, говорил он себе во многий раз. Бедные люди всегда больше всех волнуются.
И на этот раз они волновались пуще других, причем волновались как-то затаенно и с угрозой.
В квартире этажом ниже, в том же доме Шиля, где проживал и Федор Михайлович, ютился мелкий служилый дворянин Кащеев. Звали его Василий Васильевич. На вид он был длинным и сутулым, как Балтийское море на карте, при этом донельзя суетливым, хотя говорил на редкость мало. Только Федору Михайловичу, которого он подстерегал на лестнице всякий раз, как тот по утрам спускался вниз и шествовал к Степану Дмитричу, страшно любил выкладывать свои планы насчет переделки всей жизни по новому уставу.
Он говорил со страстностью, иногда затаив дыхание и как бы на ухо. Федор Михайлович узнал от соседей, будто Василий Васильевич по вечерам, как ложится спать, не читает никаких молитв, а вместо них с торжественностью произносит речи Робеспьера и Марата. Из карманов его всегда торчали газеты или брошюры, но ни одну из них он не мог дочитать до конца, хотя самое главное выискивал и выучивал почти наизусть.
Федор Михайлович пригляделся к нему и даже полюбил то, что было в нем. Самый «дух его». Он думал о нем как об образце многих столичных бунтовщиков, получающих где-то гроши за свою службишку и ненавидящих ее, как ненавидели они и то, что было началом всех «служб», — престол Николая I.
В минуты откровенных признаний Кащеев загорался таким словесным пылом, что Федор Михайлович — уж на что сам был горяч — нетерпеливо поморщивался и оглядывался. Голос у Василия Васильевича был густой и басистый, и когда он говорил, губы его старались как можно явственнее произнести ту самую сокровенную мысль, какую он долго носил в себе и берег именно для встречи с Федором Михайловичем.
— Вам-пирр! Зверь! И душа зверья! — так он именовал Николая I, причем никогда не называл его иначе, даже в минуты тихих, домашних наблюдений. Только однажды, когда он высказался Федору Михайловичу в том смысле, что не побрезгал бы даже убийством ради идеи, он свел бас до тоненького фальцета и почти на ухо прошептал: — Вот этими перстами, вы видите, — он развернул свои широкие ладони и медленно повертел ими, — вот этими самыми раздавил бы нашего ц а р и ш к у.
Кащеев никогда не был даже у порога комнаты Федора Михайловича. Он всегда шел откуда-то навстречу ему. На лестнице, во дворе, на улице, в Летнем саду, у Измайловского моста — всюду мог внезапно показаться Кащеев, с зонтиком в руках и газетами, торчащими из карманов, и заговорить с Федором Михайловичем, даже не будучи надлежащим образом знаком с ним. Кащеев слыхал, что Федор Михайлович — сочинитель и с «Отечественными записками» дружен, значит, господину Краевскому служит, а эта «служба» в его глазах была невинной и даже, может быть, полезной для нового человечества, которое вот-вот, по его расчетам, должно было непременно родиться. Кроме того, Федор Михайлович, как сочинитель, внушал ему совершенное доверие:
— Уж коли так, то, значит, человек понимающий и до подлости не доведет.
На творческие замыслы Федора Михайловича его любопытство не распростиралось. То, что Федор Михайлович сейчас сидит и пишет «Неточку Незванову», это его не слишком занимало, а вот как Федор Михайлович думает по поводу земельного бесправия крестьян, или солдатской муштры, или царских поборов и шпицрутенов — вот это его жгло и раздирало любопытство.
— Вы, милостивый государь мой, — говорил он Федору Михайловичу, — не помните, с чего этот з в е р ь начал? А? Не помните… То есть вы об этом читали и слыхали… Но этого мало. Надо было видеть. А я видел… Забрался на чердак одного домишка на Кронверкском и в подзорную трубу рассмотрел во всех подробностях, как это было, у самых ворот, в Петропавловской: п я т ь человек, один рядом с другим, висели на пяти веревках. И, заметьте, уловил самые горячие, самые первые и, так сказать, свежие моменты… Каких-нибудь две, три, четыре секунды. Но зато какие! Слов не нашел, а только захрипел — от потрясения, от судорог. Качнулись о н и и… вы это сможете понять человеческим рассудком? Особенно один таким мелким трепетом заколыхался на веревке. Это был Кондратий Федорович. Уверяю вас. Никто, как он. Как сейчас помню… А через секунду двое свалились наземь. Тут произошел полный переполох. Генерал подскочил, и палачи за ним. Зверье! Подняли и втащили заново. С тех пор, милостивый государь мой, Федор Михайлович, я н е н а в и ж у. И ненависть моя — это самое лучшее, что во мне есть, что оправдывает все мое существование на земле. Это то, чем дышит моя грудь.
Кащеев говорил, точно стучал словами, и после каждой фразы взглядывал на своего собеседника.
— Я ищу тех, кому я должен отомстить. Помню живехонько 25-й и 26-й годы, и как погляжу на нынешнее — пламенею и трепещу: вот так бы и надсмеялся над всеми этими вершителями. Уж так бы упоенно, собственными глазами поглядел, как бы это их оболванили овечьими ножницами да иссекли бы плетьми. Сам бы измором всех их взял да перед всем народом: нате, мол, держите, повелители, и чувствуйте гнев народа и возмездие справедливости.
У Василия Васильевича, рассказывали, где-то в Тамбовской губернии проживал родной дядюшка, в собственном своем имении, с парком, желтенькими аллейками, перекидными мостиками, рекою, конским заводом и пятьюстами душами. Буйный и глупый был человек. На ярмарках шумел и в столицу приезжал развлекаться. Так вот этого самого дядюшку (так повествовал дворник у Шиля) Кащеев вытолкал из своей квартиры и преследовал по лестнице до дверей, пока тот не очутился на улице.
— Кровопийца ты! — кричал он. — Изверг! — сыпались определения дядюшке, не в меру открывшему перед племянником свои проделки в деревне.