Stabat Mater
Шрифт:
Зорин делает паузу и ждет, что я отвечу. Но я молчу.
– А вы? – Он впивается в меня глазами. – Ведь вы монах, так? Но на самом деле вы – антимонах, я вам скажу!
– Это почему же? – Теперь мне кажется, что хмеля в Зорине осталось еще много, и я уже начинаю соображать, как бы прекратить этот разговор да и выпроводить его поскорей. Пусть уж дома отсыпается.
– Монахи, насколько я понимаю, они… – Зорин машет рукой, поднятой вверх. – Они где-то там, над миром. Или в стороне от мира. В тишине налаживают контакт, чтобы молитвы туда доходили. А вы – наоборот, влезли в самое пекло и тут ищете Бога – среди огня, среди воплей… А Бога, может быть, и нет здесь, в аду!..
– Семен Савельевич, – прерываю я его, начиная досадовать. – Наверное, вы хотите поговорить о чем-то важном для вас, но мою жизнь я сейчас не готов обсуждать.
– Простите, простите! – Он прижимает руки к груди трагическим актерским жестом. – Я только хотел сказать, что понимаю вас и уважаю ваш выбор…
Он замолкает, одним
– Знаете, я вам тут недавно изменил. – Зорин криво усмехается. – Пошел в другую церковь и напросился на беседу к тамошнему батюшке… Ах какой батюшка! Красивый, благообразный, хоть картину с него пиши! Глаза – мудрые, куда-то глядящие в такие дали, куда мне, грешному… Ну вот, рассказал ему о себе, о нашей клинике, подошел к тем же вопросам. В ответ батюшка тут же нашел в своей мудрой памяти цитаты из Святых Отцов, из великих теологов. Свелось к тому, что человечество больно грехом и погрязло во зле. Еще от Адама и Евы, от Каина и Авеля. И потому страдания – наш удел. И даже дети, которые сами еще ничуть не нагрешили, все равно тоже как бы заражены злом, генетически изуродованы им от рождения. И вот страдают за предков. В том числе – за Адама, за Каина…
Зорин резко поднимает стакан, будто хочет швырнуть в стену. Я невольно отшатываюсь. Но он, вытянув руку, ставит стакан в проем узкого оконца, смотрит на него в оцепенении.
– Отец Глеб, – продолжает он, – тут я, каюсь, не сдержался. Сказал тому батюшке: а давайте прямо сейчас поедем в мою клинику, войдем в палату, где мать сидит у койки страдающего сына, и вы, глядя ей в глаза, повторите всю эту чушь!..
– Семен Савельевич…
– Да, да… простите еще раз… Но уж доскажу историю. Батюшка засопел обиженно, встал, ушел. И я тоже поднялся с лавочки, где мы сидели. А передо мной – распятие. Такое, знаете, скульптурное, тщательно раскрашенное. В натуральную величину. Все подробности: гвозди, терновый венец, кровь течет, борозды от бича, рана в боку. Колени даже в крови – Он же падал, когда крест нес… Стою перед этим натурально-жутким распятием сам не свой, всматриваюсь в Иисуса на кресте… И вдруг – вы не поверите – ловлю себя на том, что помимо воли, автоматически подбираю для Него обезболивающие…
Зорин замолкает, смотрит в пол.
– Делириум тременс, – шепчет он, – белая горячка…
Я пытаюсь понять – это он о своем состоянии или о беседе с тем священником. А может, сразу обо всем, что творится вокруг. Мне вдруг становится тревожно за него, за то, что он не справится ни с тысячелетними вопросами о страдании, ни с той ответственностью за детскую боль, которую он взвалил на себя.
– Семен Савельевич, – говорю я. – Вы правы: я здесь потому, что ищу ответы. Но ищу их не для себя. У меня эти ответы уже есть – не в форме слов, а в форме чувств, которые трудно облечь в слова, потому что это очень личное, очень глубокое. Если бы я хоть на секунду допустил, понял, почувствовал, что Бог жесток, что Он аморален, что Он – Бог-мучитель, то я немедленно отрекся бы от сана, перестал служить в храме. Конечно, я ни за что не бросил бы этих детей, хотя пришлось бы искать для них какие-то другие слова утешения… Но, к счастью, я верю в милосердие Бога. Просто не знаю сокрытых обстоятельств и причин, по которым из мира не уходит зло – в том числе боль, отчаяние, безверие. Возможно, Богу под силу вырвать их с корнем и выбросить из мира. Но, похоже, сделать это можно только вместе с человеком… Поэтому – да, я ищу. И вот что самое удивительное – нигде больше так явно я не чувствую присутствие Бога. Без слов, без видимых доказательств… Знаете, когда я шел служить сюда, думал, это будет страшное испытание для моей веры, что меня начнут мучить и жечь сомнения в милосердии Бога, как они сжигают и мучают вас. Но нет! Именно здесь я услышал Его голос, полный сострадания… Беда в том, что я пока не умею открывать этот внутренний слух другим…
– Умеете… – Голос Зорина звучит сдавленно. Он сидит, закрыв лицо руками. – Умеете, – повторяет он. – И меня, наверное, могли бы научить слышать… Да поздно.
– Поздно? Что значит «поздно»?
– Это значит, успел я дел наделать. – Зорин отнимает руки от лица, но головы не поднимает, смотрит в пол.
Я жду продолжения.
– Еще в Прощеное воскресенье хотел вам исповедаться, да не получилось… Ну, вы помните… – Он сжимает ладони в замок. – Прошу, выслушайте… Но только… Только не подумайте… Все, что я наплел сейчас, это совсем не для оправдания моих грехов, просто так разговор сложился. А то получается, что я, конечно, сволочь бессовестная, но и Бог тоже хорош. Нет! Бог – это Бог, а моя совесть – это моя совесть…
– А я как раз думаю, это одно и то же. Совесть – частица Бога в каждом из нас…
Зорин поднимает глаза, пристально смотрит на меня:
– В каждом?
– Да, в каждом. Просто более или менее забитая и изуродованная.
– А разве возможно изуродовать Бога? Даже если это только Его частица?
– Семен Савельевич, люди истязали, уродовали и распинали самого Господа… А уж Его частицу в себе… Можно, к сожалению, очень даже можно. А многие считают, что и нужно, потому что эта частица, пока она жива, мешает им творить что вздумается…
Зорин все буравит меня тяжелым темным взглядом.
– А распятая совесть, как думаете, может воскреснуть?
– Может. – Я смотрю ему в глаза, хотя
В окно ризницы пробирается яркий луч, заставляет вспыхнуть радужными гранями стакан на подоконнике и, пронзив узкую комнатку, зажигает золотые буквы на корешке новенькой Триоди. Под луч попадает и копна рыжих волос Зорина. Он морщится, как от чего-то неприятного, пригибается, козырьком прикладывает руку ко лбу. Но луч скоро гаснет. Я удивляюсь тому, что за короткие мгновения яркого света глаза успели перестроиться, и теперь кажется, что в ризнице сгустился сумрак.
– Отец Глеб, я – преступник. Не только перед совестью, но и перед законом. Я – уголовник… Но больше, конечно, перед совестью… Чтобы рассказать все, мне придется открыть чужую тайну. Но вам – можно. И, наверное, даже нужно, потому что вы сможете поверить… Речь идет о чуде. А именно – о Веронике… О Нике. – Глухой, хриплый голос Зорина теплеет. – Ника – уникум, феномен, она… Понимаете, у нее есть власть над болью… Отец Глеб, слушайте, я врач, я привык доверять только медицинским фактам, трезво, с холодной головой оценивать состояние пациента, иначе я не смогу помочь. И меня всегда бесили байки о шаманах-врачевателях, бабках-целительницах и прочей такой муре… Но тут… Понимаете, я видел своими глазами…
– Семен Савельевич, я не понимаю. Вы говорили о Веронике…
– Да-да, о ней же и говорю. У меня на глазах она избавляла детей от боли, брала боль на себя!..
Зорин смотрит пристально, просительно, испытующе – верю, не верю? А я и сам не понимаю… В конце концов, я не врач, может, у него нервное расстройство или впрямь белая горячка…
– Но как? Как вы это выяснили?
– Нет. Погодите. – Он делает паузу, выдыхает. – Постараюсь спокойнее… Вот поглядите на мою руку.
Он раскрывает передо мной левую ладонь. На ней шрам, по виду свежий – от недавней травмы или операции.
– Она мне пястную кость сломала – так руку стиснула! Пришлось штифт ставить. Смотрите – мизинец еще плохо работает. Как вам доказательство, а?.. Вы ее руки видели? Как у ребенка! Такими руками и хворостинку не сломать!..
– Семен Савельевич, дорогой мой! – Я пытаюсь ввести разговор хоть в какое-то разумное русло. – Не надо мне ничего доказывать. Просто расскажите толком…
– Так… Если сначала… – Зорин смотрит на свою руку, задумчиво сжимает и разжимает кулак. Мизинец и правда сгибается едва наполовину. – Если сначала… Сначала я решил, что она наркоманка. Она пришла к нам года полтора назад. Нелюдимая, неразговорчивая. Меня насторожило, что у нее дипломы психиатра и психолога, а работает медсестрой. Да еще – у нас. А сюда средний персонал калачом не заманишь. Значит, есть у нее особый интерес. И я заподозрил, что это – морфий. Ну да, конечно, у нас строго с контролем наркотиков, специальные ищейки за этим следят. Но если изловчиться, что-то можно схимичить. Я стал за ней наблюдать и понял, что она точно на чем-то «сидит». После ночных смен – вымотанная, бледная, глаза ввалившиеся. При этом она сама в ночь просилась, да еще в терминальное отделение… Вот, думаю, твою мать! Такая симпатичная женщина… И тут меня старший провизор огорошил – нажаловался, что Ника не выполняет моих назначений: она возвращает препараты! Опиаты – в том числе!.. Тут уж меня совсем переклинило. Позвал ее к себе. Разговор получился странный, нервный, даже какой-то пугающий. Она сказала, что не дает обезболивающие, когда видит, что без них можно обойтись. Обойтись! А я-то знаю, что речь идет о самых тяжелых детях, которым и морфин уже едва помогает!.. Даже, честно говоря, мелькнула мысль о садизме… Да, а что вы думаете, может ведь и такое… Но чтобы нарочно мучить детей здесь – это уж!.. Я ничего ей тогда не сказал, решил следить и докопаться – что бы там ни было… – Зорин задумчиво поднимает глаза к потолку. – Сам не знаю… Она меня заинтересовала. Не то чтобы сразу – как женщина… А вот какой-то своей печальной тайной… Но мне не пришлось ничего расследовать. В первую же ночь, когда мы вместе остались дежурить, Ника сама подошла ко мне, сказала, хочет что-то показать… Этот мальчик, к которому мы пришли, уже неделю был в терминальном боксе. Тяжелый на редкость. Я уже и не знал, что с ним делать… Вы ведь бывали в тех боксах, на третьем этаже. Там звукоизоляция… Но тот мальчик особо и не кричал… Уже не кричал. – Лицо Зорина мрачнеет. – Там и связок-то, Господи, уже не было, шипел только. Мы вошли. Он – в сознании… Почти всегда он был в сознании… Глаза стеклянные, совсем без радужки, одни зрачки. И весь – как камень… И тогда Ника села на стул рядом с ним, руками себя обхватила, голову запрокинула. И всё – молча, только сказала: «Смотри». Через минуту-другую мальчик обмяк, глаза закрыл. Я смотрю на монитор – пульс выравнивается. Мальчишка на глазах розовеет и – расплакался. Но не от боли. От боли по-другому плачут. А он… Как будто это слезы его мучили и вот – выливаются. А Ника так и сидит, только качается вперед-назад. Я подошел к мальчишке, лицо ему вытер. Он поплакал еще. Прошептал что-то, я не понял. Кажется, свет просил не выключать… Надо же – свет… Потом… Я не стал никого звать – сам переодел его, напоил. И он уснул… – Зорин мотает головой, хватает себя за волосы, будто хочет остановить мотающуюся голову. – Отец Глеб, я пятнадцать лет… Из них четыре – здесь. Я понимаю, что так быть не может… Я даже как-то про Веронику забыл. Смотрю на этого спящего мальчишку – и сам как во сне…