Stabat Mater
Шрифт:
Солнечный поток гаснет, заслоненный чьей-то тенью, – из палаты кто-то выходит, может быть врач или сестра… Вжимаюсь в стену, не зная, куда бежать. Натыкаюсь на какую-то дверь. Толкаю ее спиной, валюсь в темноту, закрываю дверь и, стоя на коленях, держу ее изнутри, держу изо всех сил… Крик обрывается… Секунду… две… три… тихо… Меня трясет как в лихорадке, к горлу подкатывает тошнота… Господи, я больше так не могу! Я скажу им, скажу отцу Глебу, скажу всем – скажу, что болен! Да-да, тоже болен! Это не трусость, не малодушие. Это настоящая болезнь. Алгофобия – невыносимая, паническая боязнь боли. Психическое расстройство под кодом F40, жирно написанным на моей медкарте, прямо на обложке, – мой приговор на всю жизнь!.. Боже, мне так стыдно! Кто мне поверит, кто поймет, кто захочет влезть в мою шкуру – здесь,
Под рукой чавкает сырая тряпка, в ногах катается пустое ведро… Похоже, я вломился в уборщицкую каморку. Пошарив по полу, нахожу свалившиеся очки – слава Богу, целы. Меня еще колотит, но двигаться уже могу. Скорей, скорей отсюда! Приоткрываю дверь. В коридоре пусто. Выскочить и бежать! К выходу, потом – кубарем по ледяной дорожке… Ох… Только вот бежать мне отсюда некуда… Без отца Глеба, без работы, которую он мне дает, я скоро окажусь в другом аду – в своем персональном. О, я слишком хорошо знаю, что меня ждет. Доберусь до своей кровати, забьюсь под одеяло, сожмусь в комок и буду лежать. Сейчас кажется, что так – легче. Может быть, даже смогу уснуть. Но утром не найду сил подняться, куда-то идти, что-то делать. А на следующую ночь – бессонница и стыд, терзающий хуже дыбы. И голос в голове – все громче, все навязчивей: «Ничтожество, урод, никому не нужный, даже себе не нужный, даже собой презираемый. Лежи тут и трясись, пока не свихнешься окончательно. Сдохни под этим одеялом, задушись этой подушкой, расколоти башку об эту стену…» И скоро совсем уже не будет сна – река сна превратится в застывший цемент, куда никак не нырнуть… И так – день за днем, ночь за ночью, пока что-то черное не начнет клубиться перед лицом… Я знаю, так уже было!.. И в этом черном – моя жизнь, мое будущее. И – моя смерть, которая с каждым часом будет казаться все желаннее, все утешительнее. И наступит миг, когда она приоткроется мне, и поманит, и коснется меня, показав, что в ее прикосновении нет ничего страшного… Господи! Я ведь знаю, я помню все это, хотя больше всего на свете хочу забыть! Ведь теперь у меня есть работа, которой я лечусь, и мои стихи… Но есть и этот проклятый хоспис, где мучаются и умирают. И я хочу бежать отсюда… Куда?! Тоже умирать, тоже мучиться. И значит, в этой затхлой каморке – мой тупик?.. Но если сегодня… Если сегодня я видел самое страшное и как-то пережил это, может быть, я все же смогу? Смогу повернуть не налево – к выходу в никуда, а направо – к храму, к отцу Глебу… Боже, пожалуйста, – направо!..
– У вас рукав испачкан. Отец Глеб бросает на меня рассеянный взгляд и сразу отворачивается к полке со служебниками.
– Рукав?.. Какой-то порошок просыпался…
От рукава пальто резко пахнет хлоркой. Тьфу ты! А вдруг отец Глеб догадается, что я шарахнулся в уборщицкий чулан!..
– Возьмите щетку, там.
Щетка висит на крючке рядом со старинным ростовым трюмо. Я беру ее, стараясь не смотреть в зеркало. Не люблю зеркала и то, что за ними…
По этой ризнице при больничном храме можно судить о характере отца Глеба. Здесь явно видна граница между его мирской и церковной жизнью. Одежда, в которой он ходит по улице – пальто, перчатки, шарф, – как попало свалена на стуле. Зато облачения на плечиках висят так, словно отец Глеб линейкой вымерял расстояния между ними. На резной полке выстроены шкатулки с ладаном, склянки с лампадным маслом. На отдельной подставке – черный клобук… Ризница – единственное место в хосписе, где мне более-менее спокойно. Здесь – тяжелая дверь с массивным
Отступив к дверям, счищаю хлорный порошок с рукава, тщательно отряхиваю щетку, возвращаю ее на место и лишь после этого крещусь на икону в красном углу.
В ризнице у отца Глеба только одна икона. С нее печальными глазами смотрит мальчик – Спаситель в отрочестве. Каждый раз, глядя на Него, я думаю: когда, в каком возрасте Он осознал, что Его ждет? Не мог же с самого детства жить в ожидании пытки и смерти! Ведь это же ребенок… Даже если – Ребенок.
Перевожу взгляд на отца Глеба. Он закрывает служебник, ставит на полку. Встречаюсь с ним глазами. Он смотрит внимательно и удивленно.
– Что-то случилось?..
Всегда поражаюсь его проницательности. Не очень-то уютно под таким рентгеном!
– Вы же знаете, – мямлю я, – мне здесь вообще не по себе…
– Да. Но сегодня другое. Вы как будто стали увереннее.
– Вот как?.. Разве?..
С отцом Глебом мы ровесники. Но мне кажется, что он намного старше. И не просто старше. Он как будто из другого отрезка жизни – из зрелости. Его серые глаза ярко светятся на смуглом лице. Свою густую черную бороду он стрижет коротко, под нижней губой уже видна седеющая полоска. Простой черный подрясник, стянутый монашеским поясом, ладно сидит на нем. А плечи у него так широки, что про себя я называю его Пересветом – монахом-воином.
– Вы никогда мне не исповедовались. Что вас останавливает? Я кажусь вам слишком строгим? – отец Глеб улыбается.
– Строгим?.. Нет. Скорее боюсь, что вы поймете обо мне больше, чем я скажу.
Он кивает – дескать, ладно, ни на чем не настаиваю.
– Ну, давайте уж, не томите! Что за грандиозный прорыв случился у вас с этим текстом? – Отец Глеб освобождает для себя стул, комом переваливая свою мирскую одежду на подоконник, а мне подвигает табурет и нетерпеливо похлопывает по нему. – Садитесь. Читал ваши письма, но мало что понял, кроме вашего взбудораженного тона…
Не снимая пальто, сажусь напротив отца Глеба. Нервная дрожь внутри еще не прошла, но я знаю, что успокоюсь, заговорив о работе.
– Я начал переводить рукопись Кириона.
– Как! Неужели разгадали шифр?
– Нет, не шифр, – говорю я. – Никакой это не шифр, в том-то и дело. Сначала я и сам думал, что это тайнопись. Вы же знаете, сколько я над ней бился! Буквы похожи на греческие, но в слова не складываются, как ни переставляй. И не давало покоя – где-то я видел похожие письмена. А на днях стал листать «Каталог манускриптов» и сразу наткнулся – вот они! Никакая это не тайнопись – открытый текст. Ликийский язык со своей особой письменностью.
– Ликийский? – отец Глеб в изумлении поднимает брови. – Странно. Ведь все другие рукописи Кириона по-гречески – пересказы ранних апокрифов…
– А если это все же тексты разных авторов?
– Иван Николаевич, вы же видели оригиналы, которые передали нам греческие коллеги. Двенадцать свитков. Один и тот же пергамент, одни и те же чернила и, несомненно, одна и та же рука. Может быть, он написал двенадцатый текст на другом языке, чтобы сохранить его содержание в тайне?.. Вы сказали, ликийский язык. А где на нем говорили?
– Во времена Кириона этот язык уже умирал. Если на нем где-то и говорили, то, вероятно, в самых отдаленных местах Малой Азии.
– Вот как? Загадка. Откуда же Кирион знал этот ликийский?.. Эх, мы ведь ничего не знаем – кто он, откуда родом… Итак, вы начали переводить…
– Пока медленно. Ликийский изучен мало, глоссария нет. Приходится компилировать, догадываться по смыслу, находить похожие слова в родственных языках – хеттском, лувийском, искать параллели с арамейским… В общем, это пока не перевод, скорее пересказ…
– И все-таки, – перебивает отец Глеб, – что же там, в рукописи?..
– В самом начале – датировка: «Год восемьсот восемьдесят третий, мартовские иды».
– Восемьсот восемьдесят третий, – повторяет отец Глеб. – Значит, в пересчете с римского календаря это… это… примерно сто тридцатый год.
– Да, – говорю я. – Сто тридцатый.
– Иван Николаевич, дорогой! – Отец Глеб вскакивает со стула. – Да вы понимаете, что Кирион – почти современник евангелистов! А дальше, дальше – что там за текст?