Стадия серых карликов
Шрифт:
— Папочка, не бойся, я занимаюсь индивидуальной трудовой деятельностью, ха-ха, хотя можно и коллективной заняться, ха-ха… Боишься, что не получится? Я у мертвого подниму на двенадцать ноль-ноль, если ты от страсти кеды отбросишь, ха-ха!..
Предположения, вначале смутные, а теперь, после таких охальных речей, несомненные, что перед ним представительница древнейшего ремесла, вызвали у него приступ остервенения: чтобы он, морально кристально устойчивый да мог вызвать у такой особы надежды на что-то — уж одно это было сверхоскорбительно, и он грубо оторвал свой локоть от молочной железы, раздул свирепо ноздри, воскликнул с негодованием процентов на двести пятьдесят:
— Да как ты смеешь, дрянь этакая!..
— Значит,
Убыстренный разум Аэроплана Леонидовича не сумел мгновенно разобраться, что надлежит ловить, с трудом начал соображать лишь после того, как произошло нечто триединое: сверкнуло в глазах, обожгло щеку и резкий хлопок, похожий на одинокий аплодисмент. Прохожие поглядывали на него с осуждением, сквозь толпу к месту происшествия пробирался милицейский сержант. А мадам Сталина Иосифовна, или как ее там, поправляя ремень сумки на плече и, покачивая бедрами, вошла в распахнувшуюся дверь вагона, послала на прощанье все еще не выбравшемуся из состояния остолбенения рядовому генералиссимусу воздушный поцелуй с гарниром из ядовитой улыбки и, как писали классики, была такова.
Надо ли уточнять: это была никакая не Сталина Иосифовна, а ведьма, которую подослал Лукавый к отбившемуся от рук своему клиенту? Чтобы сбить героя героев с намеченного маршрута, не допустить публикации всеускоряющей поэмы. Но не таков был Аэроплан Леонидович, его моральная устойчивость в который раз оказалась не по зубам родной нечистой силе.
Глава двадцать девятая
С Иваном Петровичем Где-то приключилась престранная оказия, не вписывающаяся в никакие известные науке или магии постулаты, вообще выпадающая за пределы здравого смысла. Среди читателей найдется кто-нибудь, кому накануне ночью снится человек, кстати, давно усопший, а потом покойничек, как ни в чем не бывало, является к вам на работу, причем в первую половину дня, когда вы, кроме чая, ничего не пили, вообще недели две спиртного не нюхали, будто заклятый активист трезвеннического движения? Вряд ли, если, разумеется, здесь без примеси психопатии.
Ночью то и дело являлся, бубнил что-то про реализм и декаданс, модернизм и плюрализм, гуманизм и журнал «Фонарик», который почему-то упорно переименовывал в «Окурок». Иван Петрович не принадлежал к числу почитателей журнала, ни разу в нем не печатался и печататься не собирался, поэтому с чистой совестью указал гостю на ничем необоснованное злопыхательство, после чего возникла перебранка, переросшая в хорошую потасовку. Неожиданно старичок оказался сверху, вцепился костлявыми сухими пальцами в горло и душил, душил, душил…
— Ты же классик… великий гуманист… тебе нельзя!.. Не выходи… из своего образа!.. — хрипел Иван, извиваясь под ним, как гад, которого придавили чем-то неподвижным, неподъемным.
Он вылетел из постели, как из пращи, и судя по резко прекратившейся траектории, кажется, достиг лопатками потолка, приземлился на все четыре точки в нескольких метрах от кровати, взглянул на нее с ужасом — но там никого не было. В комнате стояла тишина. В приоткрытую балконную дверь струилась предрассветная прохлада. Небо уже посветлело, но новый день не родился, еще сильна была власть дня вчерашнего — от него ни люди, ни природа, ни машины не отошли. Он любил этот час, именно во время смены ночи и дня начинала петь душа, приходили лучшие строки, вообще по утрам чувствовал себя на подъеме. Однако после приземления ему было не до стихов. Включив свет в ванной, Иван Петрович вытянул шею перед зеркалом — кровоподтеки от железной хватки ночного гостя, да еще какие!
«Что
Бодяга не отыскалась, должно быть, в последнее десятилетие он ее и не покупал — просто вспомнил как средство, поискал — нет, ну и Бог с нею. Во флаконе, приобретенном еще до начала борьбы за трезвость, сохранилось немного редчайшего ныне тройного одеколона. Налил полную пригоршню драгоценной жидкости, плеснул на шею, растер и — невероятно! — не осталось и единого пятнышка.
«Зрительные галлюцинации или самовнушение?» — задался вопросом Иван, потом еще несколько раз заходил в ванную, исследовал шею и, в конце концов, решил, что кровоподтеки спросонок примерещились или же доктор Кашпировский нечаянно помог, с кем не бывает…
И вот классик теперь устроился на стуле, немного пообочь Иванового рабочего стола. В руках посох, чабанская герлыга с загогулиной-крюком для ловли баранов за заднюю ногу. Одет бедно: грязно-серые толстые штаны с отчетливыми засаленными пятнами на коленях, армяк из коричневатого шинельного сукна, то ли румынского, то ли итальянского производства времен первой мировой войны, подпоясан толстой веревкой. Через плечо полотняная сума, вместительная, как у нищего, собирающего куски, на голове старая-престарая шляпа, потерявшая форму еще в прошлом веке, с выгоревшей и просоленной, вообще чудом сохранившейся лентой. На ногах рабочие ботинки, с головками из кожи-выворотки, с блестящими заклепками по бокам, с тяжеленной резиновой подошвой. У Ивана сердце зашлось тоской, когда их увидел — довелось ему потаскать эту фэзэушную обувку.
«Ботинки форменные, как и положено великому пролетарскому писателю, тут уж никуда не деться, остальное же — маскарад, стилизация под опрощение. Герлыга, пожалуй, исключение: выведены бараны горьковской породы — ерничество или насмешка, — кто знает, может, пасет нынче однофамильцев… В суме наверняка законченную четвертую часть «Жизни Клима Самгина» приволок», — думалось Ивану, а затем кольнуло сомнение в реальности происходящего: Алексей Максимович почил в бозе более полувека назад, следовательно, посиживать в качестве посетителя литконсультации в эпоху гласности и перестройки никак не может. Если же он, вопреки здравому смыслу, здесь все же посиживает, то это шизуха в тяжелой форме, надо набирать «03», вообще пора сдаваться.
— Осуждаешь, Иван Петрович? — округляя оканьем слова, спросил классик и, глухо покашляв, снял шляпу, обнажил морщинистый лоб и тощий пепельно-серый ежик.
— Нет, Алексей Максимович, удивляюсь, — сказал Иван, решивший держаться достойно до конца, чтобы ему ни мерещилось — главное в жизни не что, а как, не само явление, а его мера, содержание, качество.
— И я удивлен, сильно удивлен, Иван Петрович, — с необъяснимым внутренним напряжением произнес классик.
Возможно, он осуждал его, но только непонятно, за что. Во всяком случае Иван почувствовал, что такое начало неспроста.
— Чем же именно, позвольте поинтересоваться?
Классик неожиданно молодо вскинул голову, пригладил усы и усмехнулся, затем сник, опустил голову, обдумывая что-то.
— О-о, ты не из простых Иванов, — и примял резким ударом ладони шляпу, словно ставя точку на вступлении к разговору. — Заподозрил ты меня в том, что я душил тебя ночью, совсем зря. Нехорошо это: верить, верить, верить, а потом… Подумай сам, Ванюша, прости, что так называю, мог ли я, гуманист как никак, пусть и некрестьянский, к горлу твоему тянуться? Ты же сам только что думал: не что главное в жизни, а как. Так вот, в нашем случае это самое как означает никак. Поверь старику, не было этого. Нечистая сила это…