Стадия серых карликов
Шрифт:
— А кто журнал «Фонарик» окурком обзывал?
— «Фонарик» — окурком? Охо-хо-хо, — классик рассмеялся до кашля, до того, что выступили старческие слезы. — У талантливого человека, Ванюша, и сны небездарные. Сам с собою воюешь, борешься с собственной выдумкой, и так — до самой смерти…
«Удобный момент выяснить: примерещилось это мне, блажь на меня накатила или же в действительности Алексей Максимович собственной персоной?» — подумал Иван и тут же услышал поощряющее, с улыбкой под усами:
— Спрашивай, Ванюша…
— Вы до сих пор боретесь с самим собой, воюете, Алексей Максимович, или как?
— Ох, хитер Иван Петров! Отборолся и отвоевался давно, — помрачнел классик. — Спрашиваешь, как я полагаю, живой я еще или совсем умер?
Честолюбие — ахиллесова пята художника. Вот он, мерзавец, и сыграл на этом. Какие манифестации организовал, когда я вернулся в СССР! Да-а, режиссер, скажу я тебе, куда там Станиславскому, не говоря уж о Мейерхольде. Ввел в члены ЦИК, особняк дал, который когда-то принадлежал Рябушинскому. Так он причислил меня к экспроприаторам. Какие почести, какая всенародная лесть и славословие, что впору было задуматься: а не на мне ли он механику, природу собственного культа совершенствовал и репетировал? И как не совестно было — вот что загадочно и удивительно. А ведь по совести старался жить, с Лениным по поводу гнусного красного террора расходился, а на старости лет как подменили… Никто не подменял, Ванюша, а купили. Купили, понимаешь? А почему? Да потому, что продажные мы, сильно продажные, художники, — и классик с огорчения вновь зашелся кашлем, заколотил кулаком по сухой груди.
— Выпейте, водички, Алексей Максимович, — бросился к графину Иван Петрович не только по филантропическим мотивам, но и с умыслом: если это привидение, как оно с водой поступит?
— Благодарствую, Ванюша, — проникновенно произнес классик, сделал несколько глотков, не сымитировал, вернул стакан и по пролетарски вытер тыльной стороной ладони усы. — Потом многих станут покупать, каждого по прейскуранту: кому — дачу и машину, премию и должность, поликлинику и паек, а кому — десять лет без права переписки… Проглядел я уничтожение цвета нашего крестьянства, не услышал стона миллиона пахарей, их несчастных жен да малых детишек, угнанных на Соловки, в Сибирь — залепило лестью уши!
А ведь нашелся честный человек — Андрей Платонович Платонов, он же Климентов, он же Ф. Человеков, который услышал душой и сердцем воспринял трагедию народа. Он, не я, стал строить пролет моста от литературы девятнадцатого века, дореволюционной, к послеоктябрьской. Мощный, истинный, высокий пролет смастерил из людского горя и счастья, мечтаний и заблуждений, на народном чувстве и понимании жизни возвел свой мост. Не на умозрительных теориях, призванных выдавать за мудрость и непогрешимость самые отвратительные преступления. Я же проглядел и не услышал — получай в награду Нижний Новгород, не тронула твое сердце и твою совесть искусственная голодовка на Украине, Дону и Кубани, в Поволжье и Сибири, когда люди селами вымирали — сиди на даче в Тессели, становись основоположником советской литературы, будь автором нового художественного метода — социалистического реализма!
Какому еще творцу от сотворения мира говорили, дескать, ты новый метод в искусстве открыл? Я же поверил в это, не увидел, что реализм-то не горьковский, а сталинский — желаемое за действительное, не понял я, что созданием Союза писателей из самых благородных побуждений делаю из литераторов госпартслужащих, причем без зарплаты, а потому за гонорар управляемых и послушных.
Стыдно вспомнить, какую чепуху я нес на писательском съезде: «Социалистический реализм утверждает бытие как деяние, как творчество, цель которого — непрерывное развитие ценнейших индивидуальных способностей человека ради победы его над силами природы…» Победы над природой, иными словами над мирозданием, возжелалось методом социалистического реализма, Ванюша! А ведь это, батенька, вовсе
Классик закрыл глаза, застонал он душевной боли, сжал руками голову, стал раскачиваться на стуле взад-вперед, продолжая бормотать «какой позор», и Иван отчетливо увидел, как по щекам побежали две даже на расстоянии горячие слезинки и исчезли в усах.
Здесь какая-то чертовщина (Иван Петрович при этом вспомнил радикальное средство от Лукавого и украдкой осенил крестом продолжающего стенать и плакать классика, не помогло!), или же кто-то задумал его крепко разыграть. Хотя бы тот же Около-Бричко, разве он не способен в отместку за бесчисленные отрицательные рецензии нанять какого-нибудь мастера полтергейста, «шумного духа», и устроить представление с участием основоположника и родоначальника? «02» звонить или «03»? Может, туда и туда? Но если я загипнотизирован, то почему способен рассуждать о себе в состоянии гипноза, быть в сознании? Особая виртуозность мастера своего дела? Нет, надо играть роль собеседника или духовника, или еще кого-то до конца — ведь это представление когда-нибудь да закончится, если не допустить, что я каким-то чудесным образом перенесся, по крайней мере, в 1936 год. Если тридцать шестой, может статься, доведется еще увидеться с отцом и матерью. Кольнуло тут его сердчишко, кольнуло, и не придется маленьким мальчиком читать по складам самый первый лозунг в своей жизни и самый лицемерный, украшающий на всю длину фасада старое кирпичное здание детдома: «Спа-си-бо то-ва-ри-щу Ста-ли-ну за сча-стли-во-е дет-ство!»?
— Полно вам, Алексей Максимович, убиваться. Мужские слезы я уважаю, правда, несколько выше их хозяев, — грубовато заметил Иван Петрович. — Птичка улетела, не поймать ее. Сокрушайся или не сокрушайся, но в прошлом ничего нельзя изменить. Это не в нашей власти. Меня вот что озадачило: почему именно мне было оказано доверие выслушать вас?
Классик опустил руки, посмотрел измученными, покрасневшими глазами на собеседника, вздохнул тяжко, с бронхиальным хрипом, и сказал:
— Хочется перед каждым писателем исповедаться, у каждого попросить прощения. Прежде всего перед теми, кто живет по совести, у кого душа болит и обновляется…
— Не ответ это, Алексей Максимович.
— Само собой, не ответ, — с необыкновенной легкостью согласился тот. — Испытания ожидают, испытание коммерциализацией, продажность станет нормой поведения. А тебя, Иван Петрович, поджидают особые испытания. Намедни ты писал стихотворение про закон российского наоборота. Тонкое наблюдение, действительно многое у нас стоит на голове, вверх ногами, да к тому же голова набита предрассудками, которые именуются научными категориями. Не наоборот это, Ванюша, а чужебесие… И так будет продолжаться, пока Россия не вернется на естественную свою историческую дорогу, по которой она шла тысячу лет… Будет еще, будет Евангелие от Ивана…
Классик еще что-то говорил о революции, которую неокрепшим еще ребенком совратили авантюристы и совершили переворот, по существу украли у человечества мечту о самом справедливом и гуманном обществе, все равно, что огонь у Прометея… А на загогулине герлыги посверкивал глазками чертенок, высовывал красный и острый, как у птички, язычок, и часто-часто дышал, словно ему было жарко… Бред в бреду?.. И пустились перед Иваном вприпрыжку слова знакомого лозунга: «Спа-си-бо то-ва-ри-щу Ста…»
Чувствуя, что он сейчас сойдет с ума, Иван Петрович закрыл глаза и зажал ладонями уши — только бы ничего не видеть и не слышать. В ушах громыхало, взбудораженная кровь, как прибойная волна, колотила в барабанные перепонки. К счастью, волна с каждым ударом ослабевала, затем она совсем стихла. Он открыл глаза и едва не вскрикнул: на стуле, на котором только что посиживал классик, восседал собственной персоной Аэроплан Леонидович Около-Бричко и методично потирал ладонью пунцовую левую щеку.