Сталин и писатели Книга четвертая
Шрифт:
Публикатор этих воспоминаний (М. Долинский) реплику С. Юткевича о том, что Эрдмана и Вольпина «в то время—по обстоятельствам, от них не зависевшим, — не было в Москве», комментирует так:
Мемуары писались Юткевичем в те годы, когда о репрессиях сталинского времени приходилось говорить глухо. Да и то это проходило цензуру с трудом, а иногда и не проходило. На самом деле Вольпин и Эрдман были арестованы и сосланы.
Но на самом деле и Эрдман, и Вольпин (в 1933-м он тоже был сослан в Сибирь — как было сказано в приговоре: «За антисоветские настроения») в то время, о котором рассказывает Юткевич, ссыльными уже не были.
19 октября 1936 года Николай Робертович получил справку Томского горотдела НКВД об отбытии срока ссылки с правом выбора места жительства «минус шесть» городов и переехал в Калинин. В последующие годы — до войны —
В первые месяцы войны он был административно выслан из Рязани, где тогда жил, как бывший ссыльный с еще не снятой судимостью. Написал заявление с просьбой зачислить его добровольцем в РККА. Получил отказ. Но уже в августе — в Ставрополе — был призван по мобилизации и зачислен в саперную часть. С отступающими частями Красной Армии прошел пешком 600 километров и оказался в Саратове. И уже только тут - в декабре 1942-го, — находясь на излечении в госпитале, получил вызов в Москву для зачисления в ансамбль песни и пляски НКВД. Это уже, наверно, стараниями С. Юткевича.
Его же стараниями был вызван и зачислен в ансамбль и М.Д. Вольпин.
Вот тут-то Николай Робертович и произнес ту знаменитую свою шуточку, о которой я упомянул в начале этого своего рассказа.
В ансамбле их приодели, приобули, подкормили. Вот только Эрдману никак не могли подобрать приличную шинель. Наконец подобрали — и не просто приличную, а по тем временам просто великолепную, только что не генеральскую. А они с Вольпиным жили тогда в какой-то мансарде, и у них там было большое зеркало. И вот подходит Николай Робертович в этой новой своей — офицерской, энкавэдэшной — шинели к зеркалу, смотрит на себя и говорит:
— Миша, мне кажется, за мною опять пришли.
Шутка была невеселая.
Страх, что за ним в любой момент могут «опять прийти», преследовал его долгие годы.
Вскоре после войны, в 1946 году, Большой театр стал строить дом для артистов. К моему великому счастью, я попала в это строительство, правда, с большими трудностями. Дом построили в 1950 году, и мы въехали в трехкомнатную квартиру на улице Горького. Счастью нашему не было предела... Надо было идти прописываться. Николай Робертович сказал: «Как хочешь, но я в милицию не пойду». Я взяла паспорта и пошла на трясущихся ногах прописываться. Паспорта взяли и прописали. У Николая Робертовича с 1951 года уже был «чистый» паспорт. Но вечный страх остался.
Помню, когда мы наконец переехали в новую квартиру, ночью в три часа раздался звонок в дверь. «Пришли!» — подумали мы оба. Я подошла к двери и замирающим голосом спросила: «Кто там?» И в ответ услышала два голоса: Бориса Ливанова и Алексея Дикого, которые, где-то не допив, решили прийти к Колечке. Услышав их голоса, мы так обрадовались, что тут же усадили, накормили, напоили и были счастливы, что это они, а не КГБ.
Прошла неделя, и опять ночью звонок, я уже посмелее подошла к двери и услышала то же самое: «Это мы, к Колечке». Уже менее приветливо мы их опять напоили и накормили.
Им, видно, это понравилось, и через неделю опять то же самое. Тогда я не выдержала и сказала им «Чтобы больше вашей ноги здесь не было. Вы что, не понимаете, что такое ночные звонки в наше время? Днем — пожалуйста, а ночью — не сметь!». Ночные визиты прекратились.
Только смерть Сталина, быть может, освободила его от этого постоянного страха. Да и то — вряд ли. Что, кстати, не мешало ему вести себя независимо и смело — до дерзости.
Идет художественный совет. Обсуждается сценарий Вольпина и Эрдмана. И им говорят всякие гадости. Товарищ Ильичев тогда был во главе этого совета. И вот, когда была сказана очередная гадость... А Николай Робертович — он же редко что-либо без крайней необходимости говорил... Между тем все знали, что Николай Робертович — один из самых остроумнейших людей Москвы... А он был необыкновенно молчалив. Вступал он в беседу редко. Если он мог сказать фразу, которая прервет глупость беседы и перевернет ее парадоксально... Только тогда он вступал с фразой.
И вот, значит, Ильичев говорит: «Вы что, не знаете, кто, так сказать, этот художественный совет создал? — имея в виду Сталина. — Вы доостритесь...»
На это Эрдман говорит: «Ну, я и острил, потому что я думал, что это художественный совет, но теперь я понял, что это нечто другое, и я умолкаю...»
И когда тот стал хамить дальше, Николай Робертович попросил Михаила Давыдовича об очень деликатной вещи: «Михаил Давыдович, не будете ли вы так любезны — а то я, вы знаете, заикаюсь... Так вот, не будете ли вы так любезны — послать этого господина н-на...» — и вышел.
Не думаю, чтобы Михаил Давыдович осмелился выполнить эту его деликатную просьбу. Да Николай Робертович на это, конечно, и не рассчитывал.
Сказав в начале этого сюжета, что творческая судьба Николая Эрдмана не имеет в истории нашей литературы никаких аналогий, а потом все-таки добавив: «кроме, разве, одной», я имел в виду Грибоедова, от всего созданного которым осталась только одна гениальная пьеса. Гениальная, но — одна.
Объяснить эту загадку пытались по-разному.
Вот — самое распространенное из них и, пожалуй, самое аргументированное:
...после великой удачи «Горя от ума» Грибоедова постигли жестокие неудачи. В чём же искать объяснение этой трагедии гениального поэта? В опустошённости ли его творческого сознания, как полагали иные? Конечно, нет! Дошедшие до нас наброски и планы последних произведений Грибоедова исключают подобное толкование его писательской судьбы. Они свидетельствуют о настойчивых поисках новых драматических форм, способных вместить то громадное идейное содержание, которое вкладывал Грибоедов в свои замыслы. Но, разумеется, не только и не столько это обстоятельство определило безрезультатность его, по-видимому, очень напряженной творческой работы во вторую половину двадцатых годов. Он, безусловно, раньше или позже, нашёл бы искомые формы. Создать новый шедевр не позволяла Грибоедову бесперспективность его творческого пути в общественно-политических условиях николаевского режима... «Что у меня с избытком найдётся, что сказать — за это ручаюсь, отчего же я нем? нем, как гроб!» — спрашивал Грибоедов в 1825 г., то есть в ту пору, когда уже было создано «Горе от ума», обессмертившее его имя. И в другом месте он сам ответил на свой вопрос: «Мученье быть пламенным мечтателем в краю вечных снегов». Мировоззрение пламенного мечтателя вступало в резкие противоречия со всем укладом того мира, в котором ему суждено было жить и творить. «Способности человека государственного оставались без употребления; талант поэта был не признан» (Пушкин).
Тяжела была судьба Грибоедова Но тот же Пушкин сказал: «Грибоедов сделал свое: он уже написал «Горе от ума». В этих словах — признание великой исторической заслуги Грибоедова
Автор этого объяснения, конечно, слегка юлит. Дипломатничает. Ему мешает то, что он старается не столько объяснить творческое бессилие великого писателя, сколько оправдать его. (В чем тот, разумеется, совершенно не нуждается.)
Можно предположить, что парализовал и даже убил творческую потенцию Грибоедова шок, вызванный его арестом.
Об этом аресте чаще пишут в легких тонах: ничего, мол, страшного не произошло, Грибоедов сразу же был освобожден, поскольку ни в чем не был замешан.
В действительности дело обстояло куда серьезнее.
Об обстоятельствах этого ареста сохранились подробные воспоминания свидетеля, видевшего все своими глазами и рассказавшего о виденном с предельной честностью и точностью.
Все, что мне удалось читать печатного об аресте Грибоедова, все совершенно не так. Видно, что это пересказанные речи. Я буду говорить как очевидный свидетель и ручаюсь за сказанное.
Рано утром мы выступили из Червленной и часу в одиннадцатом подошли к Горячеводскому укреплению, где назначен был привал... День был солнечный и довольно теплый. Исправлявший должность дежурного штаб-офицера гвардии капитан Талызин первый увидал на перевале от Терека тройку в санях, окруженную 20 или 30 казаками, и первый сказал: «Господа, ведь это должен быть фельдъегерь». Так и вышло...
Талызин, Сергей Ермолов и я, пригласивши с собой фельдъегеря, пустились на рысях и прямо к дому коменданта крепости Грозной. Алексей Петрович сидел за большим столом и, как теперь помню, раскладывал пасьянс. Сбоку возле него сидел с трубкой Грибоедов. Когда мы доложили, что прибыли и привезли фельдъегеря, генерал немедленно приказал позвать его к себе. Уклонский вынул из сумки один тонкий конверт от начальника главного штаба Дибича. Генерал разорвал конверт; бумага заключала в себе несколько строк, но, когда он читал, Талызин прошел сзади кресел и поймал на глаз фамилию Грибоедова. Алексей Петрович, пробежавши быстро бумагу, положил в боковой карман сюртука и застегнулся. Потом он начал расспрашивать Уклонского о событиях в Петербурге... Я не обратил внимания на Грибоедова; но Талызин мне после сказал, что он сделался бледен, как полотно.