Сталин и писатели Книга четвертая
Шрифт:
Но он сразу для себя решил, что его героем будет человек субъективно честный, не понимающий, чем чревато предательство, которое он совершил. А чревато оно, как ему это представилось, было тем, что созданная им вакцина — не противораковая, а, скажем, противочумная, — могла быть использована как оружие в будущей бактериологической войне.
Придумав этот сюжетный ход, он, разумеется, консультировался с учеными, и ученые подтвердили, что да, в принципе такое возможно.
Идея, как говорит об этом сам Симонов, была «чисто умозрительная», и ничего хорошего из этого, конечно, выйти не могло.
Он и сам уже тогда это как будто понимал.
Писал я ее без дурных намерений, писал мучительно, насильственно, заставляя себя верить в необходимость того, что я делаю. А особенно мучился потому, что зерно правды, которое
Так ли, сяк ли, пьеса была написана, и ее наверняка ожидал безусловный, если не зрительский, то, во всяком случае, официальный успех.
В конце концов, так оно и случилось. Но поначалу тут все пошло совсем не так, как это происходило с другими его пьесами. («Русский вопрос», например, шел в Москве ОДНОВРЕМЕННО В ПЯТИ ТЕАТРАХ.)
«Чужая тень» — так называлась эта его пьеса — не только не была сразу принята к постановке, — с ней вообще произошло нечто странное, можно даже сказать — загадочное.
Написав эту пьесу весной сорок восьмого года, я сделал то, что не делал никогда ни до, ни после этого. Не отдавая ее ни в печать, ни в театры, послал экземпляр пьесы Жданову и написал короткую записку помощнику Сталина Поскребышеву, что я закончил пьесу, о возможности написания которой шла речь в мае прошлого года во время встречи писателей с товарищем Сталиным, и экземпляр ее направил Жданову...
Пьеса была послана Жданову не то в апреле, не то в мае сорок восьмого года. Месяцев восемь о ней не было ни слуху ни духу.
Я не напоминал о ней, не хотел, да и не считал возможным. Жданов заболел, потом умер. Я бросил думать о пьесе, обрубил все связанное с нею в памяти еще раньше, еще летом. Все время, остававшееся у меня свободным от работы в Союзе писателей и в «Новом мире», занимался новой книгой стихов «Друзья и враги», которую писал с таким же или почти с таким же увлечением, как «Дым отечества». Чем дальше, тем сильнее было ощущение, что я как бы перешагнул через эту пьесу. Шагнул прямо из «Дыма отечества» в книгу стихов, и бог с ней, с этой «Чужой тенью».
Такого в его жизни не случалось — ни раньше, ни потом.
Что все это могло значить? Может быть, что-то изменилось в настроениях Сталина, и сюжет этот перестал быть актуальным? Может быть даже, изменились политические планы вождя, и теперь этот сюжет становился не просто неактуальным, а далее идущим вразрез с его новым политическим курсом?
Нет, все указывало на то, что это не так.
Другой драматург — Александр Штейн — написал тем временем на этот сюжет свою пьесу: она называлась «Закон чести», была поставлена Н. Охлопковым и с успехом шла в возглавляемом им Театре имени Маяковского.
Это был первый, кажется, даже единственный в жизни Симонова случай, когда его ОПЕРЕДИЛИ. Прежде — да и потом тоже — он всегда раньше других умел не только откликнуться на очередную перемену политического курса, но даже угадать еще почти не высказанные вслух намерения и планы вождя.
И вот — осечка!
Ну что ж, ничего не поделаешь. Бог с ней, с этой «Чужой тенью». Была без радости любовь, разлука будет без печали. И вдруг:
...в один из январских дней сорок девятого года, когда я вечером сидел и работал в «Новом мире», неожиданно вошел помощник редактора «Известий» — «Новый мир» тогда помещался во флигеле, примыкавшем к редакции «Известий», — и сказал, что к ним в редакцию звонил Поскребышев и передал, чтоб я сейчас же позвонил товарищу Сталину. Вот номер, по которому я должен позвонить. Я было взялся за телефон, но, сообразив, что это номер «вертушки», которой у меня в «Новом мире» не было, пошел в «Известия». Редактора «Известий» то ли не было в кабинете, то ли из деликатности
Дальнейший разговор с одним пропуском, который я дополню, я записал, вернувшись в редакцию «Нового мира». Записал, думаю, абсолютно точно. Вернее, это был не разговор, а просто то, что считал нужным сообщить мне Сталин, прочитавший «Чужую тень». Вот она, эта запись:
«Я прочел вашу пьесу «Чужая тень». По моему мнению, пьеса хорошая, но есть один вопрос, который освещен неправильно и который надо решить и исправить. Трубников считает, что лаборатория — это его личная собственность. Это неверная точка зрения. Работники лаборатории считают, что по праву вложенного ими труда лаборатория является их собственностью. Это тоже неверная точка зрения. Лаборатория является собственностью народа и правительства. А у вас правительство не принимает в пьесе никакого участия, действуют только научные работники. А ведь вопрос идет о секрете большой государственной важности. Я думаю, что после того, как Макеев едет в Москву, после того, как карьерист Окунев кончает самоубийством, правительство не может не вмешаться в этот вопрос, а оно у вас не вмешивается. Это неправильно. По-моему, в конце надо сделать так, чтобы Макеев, приехав из Москвы в лабораторию и разговаривая в присутствии всех с Трубниковым, сказал, что был у министра здравоохранения, что министр докладывал вопрос правительству и правительство обязало его, несмотря на все ошибки Трубникова, сохранить Трубникова в лаборатории и обязало передать Трубникову, что правительство, несмотря на все совершенное им, не сомневается в его порядочности и не сомневается в способности его довести до конца начатое им дело. Так, я думаю, вам нужно это исправить. Как это практически сделать, вы знаете сами. Когда исправите, то пьесу надо будет пустить».
После этого, помнится, было не записанное мною «До свидания», и разговор на этом кончился.
А вот восстановленный Симоновым по памяти пропуск в этой записи, — сталинская реплика, которую он тогда не записал, как он говорит, «из соображений такта»:
С записью разговора все могло случиться, вдруг мне придется ее кому-то показать, хотя в принципе я этого не собирался делать, но все-таки могло случиться. А Сталин в начале разговора, сказав, что он прочел мою пьесу, довольно раздраженно добавил:
— Только вчера получил и прочел, полгода не сообщали, что она там у них лежит, и вообще... — тут он остановился, видимо, решив не продолжать эту тему...
О том, почему Жданов не передал симоновскую пьесу Сталину, можно было только гадать.
Может быть, у него были на этот счет какие-то свои расчеты и соображения. А может быть, ему просто было не до того.
Положение его в то время было уже шаткое, да и умер он, деликатно выражаясь, при невыясненных обстоятельствах.
Но теперь, после звонка Сталина, не только одобрившего пьесу, но и выступившего в привычной своей роли «соавтора», все это не имело уже никакого значения.
Переписать финал в духе сталинских указаний Симонову было нетрудно. Он сделал это за один день.
И тут события приняли новый, на этот раз уже не драматический, а комический оборот.
Пьеса была выдвинута на Сталинскую премию.
Все произведения, выдвинутые на соискание премии, обсуждались на специальном заседании Комитета по Сталинским премиям. Но перед заседанием комитета предстояло еще одно обсуждение — на Секретариате Союза писателей.
Трудно было предположить, что на этом обсуждении у новой симоновской пьесы найдутся противники. Однако — таковые нашлись.
Некоторые из участников обсуждения резко и определенно высказались против выдвижения ее на премию. Они подвергли ее сокрушительной критике.
Комизм этой ситуации состоял в том, что совершенно неприемлемым в пьесе этим ораторам представлялся ее финал. Тот самый финал, который был навязан Симонову Сталиным.
Вообще-то слово «навязан» тут не совсем годится, потому что Симонову это предложение Сталина как раз пришлось по душе. Он и сам не хотел, чтобы пьеса завершалась наказанием или — еще того хуже — казнью (хотя бы даже всего лишь гражданской казнью) его героя.
Но выступавшие на обсуждении члены секретариата хотели как раз этого.