Сталин
Шрифт:
Поразительное дело. К моему секретариату Сталин относился почти с ужасом и с невыразимой ненавистью. Ему казалось, что если я пишу, полемизирую, возражаю, то благодаря содействию преданного секретариата, что если у меня отнять этот маленький аппарат, то я окажусь за границей совершенно бессилен. Всех моих секретарей постигла трагическая судьба. Глазмана довели уже в 1924 г. до самоубийства. Инженер Бутов в 1928 г. ответил голодовкой в тюрьме на требование дать против меня какие-либо показания. Он голодал 60 дней и умер. Сермукс и Познанский оставались во время моей высылки за границу в ссылке, затем попали в одну из суровых тюрем и с того времени исчезли из оборота.
Честолюбие
Великие люди всегда больше того, что они совершили. О Сталине этого ни в коем случае нельзя сказать. Если его оторвать от его дела, то от него не останется ничего. Нужно было, чтоб тот или иной вопрос затронул лично его; тогда он способен был сделать все заключения, тогда у него появлялась изощренная проницательность и своего рода смелость мысли. Там же, где речь шла о больших исторических задачах, отражавших движение классов, он оставался удивительно нечуток, безразличен, брал формулы крайне абстрактно (эмпирики склонны к такому абстрактному подходу).
Память – зеркало интеллигента и даже характера в целом. Хорошей и плохой памяти нет. Есть память хорошая в одном отношении, плохая – в другом. Она отражает духовный интерес, общее направление способностей, умственный склад. Память имеет волевой характер. Память Сталина эмпирична. Он очень плохо передает содержание идей, логических систем, теоретических дискуссий. Но он запоминает все, что выгодно или невыгодно для него. Его память есть прежде всего злопамятство.
Правда, Пестковский пишет еще и о терпимости Сталина:
«Я работал бок о бок со Сталиным около 20 месяцев, и все это время я принимал участие в разных оппозициях… Тем не менее Сталин относился ко мне с величайшим терпением. …Вследствие моей ложной линии он не давал мне руководства работой среди восточных национальностей. Это руководство он сохранил за собой, а я работал среди национальностей запада».
Слова о величайшем терпении или, вернее, терпимости Сталина звучат несколько неожиданно в свете позднейших событий. Нужно отметить, что в тот период вообще считалось недопустимым смещать или перемещать членов партии только потому, что они находятся в оппозиции.
Мы проследили его деятельность на протяжении политического периода, с необходимой полнотой, останавливаясь даже на деталях. Он начал эволюционный период с приспособления к буржуазному общественному мнению. Он пассивно отступил перед Лениным, который выражл непреодолимый, исторический натиск массы. Он приспособлялся к политике Ленина без инициативы и без внутренней уверенности. В самые критические периоды он выполнял работу, которую мог бы выполнить с таким же успехом, всякий другой член большевистского штаба. В критические дни и наиболее критические часы вообще нельзя найти следов Сталина. Если бы он исчез на второй день после победы большевиков, история бы вообще не запомнила его имени. В этом выводе, читатель согласится с нами, нет никакой предвзятости, он основан на самом тщательном и объективном
Бюрократия стремилась скинуть с себя суровый контроль. Она уважала Ленина, но слишком чувствовала на себе его пуританскую руку. Она искала вождя по образу и подобию своему, первого среди равных. О Сталине они говорили (Серебряков): «Сталина мы не боимся. Если начнет зазнаваться – снимем его». Перелом в жизненных условиях бюрократии наступил со времени последней болезни Ленина и начала кампании против «троцкизма». Во всякой политической борьбе большого масштаба можно, в конце концов, открыть вопрос о бифштексе. Перепективе «перманентной революции» бюрократия противопоставляла перспективу личного благополучия и комфорта. В Кремле и за стенами Кремля шла серия секретных банкетов. Политическая цель их была сплотить против меня «старую гвардию».
В 1923 г., – пишет Бармин, – Центральный Комитет партии предоставил 20 мест офицерам, закончившим академию в новом доме отдыха в Марьине. «Когда я в первый раз вошел в большую столовую со сверкающими кристаллами под люстрами, буфетом, отягощенным фруктами, где голоса и смех распространяли отголосок радости, я не мог думать ни о чем, кроме размера лишений через которые мы прошли в последние годы». Это был, несомненно, со стороны Центрального Комитета первый шаг для предоставления исключительных привилегий наиболее важным группам бюрократии, прежде всего командному составу. По существу дела это был политический подкуп, важное орудие в той кампании, которая открывалась против главы военного ведомства.
Организация банкетов «старой гвардии» ложилась в значительной мере на Енукидзе. Теперь уж не ограничивались скромным кахетинским. С этого времени и начинается, собственно, то «бытовое разложение», которое было поставлено в вину Енукидзе тринадцать лет спустя. Самого Авеля вряд ли приглашали на интимные банкеты, где завязывались и скреплялись узлы заговора. Да он и сам не стремился к этому, хотя, вообще говоря, до банкетов был не прочь. Борьба, которая открылась против меня, была ему совсем не по душе, и он проявлял это, чем мог.
Енукидзе жил в том же Кавалерском корпусе, что и мы. Старый холостяк, он занимал небольшую квартирку, в которой в старые времена помещался какой-либо второстепенный чиновник. Мы часто встречались с ним в коридоре. Он ходил грузный, постаревший, с виноватым видом. С моей женой, со мной, с нашими мальчиками он, в отличие от других «посвященных», здоровался с двойной приветливостью. Но политически Енукидзе шел по линии наименьшего сопротивления. Он равнялся по Калинину. А «глава государства» начинал понимать, что сила ныне не в массах, а в бюрократии и что бюрократия – против «перманентной революции», за банкеты, за «счастливую жизнь», за Сталина.