Стамбул. Город воспоминаний
Шрифт:
Но Готье мог увидеть печальную красоту даже в грязи и беспорядке. Он разделял трепетное отношение писателей-романтиков к руинам Древней Греции и Рима, к следам исчезнувших цивилизаций, пусть оно и было у него разбавлено некоторой долей иронии. В юные годы, еще мечтая стать художником, Готье часто прогуливался по окрестностям Лувра (неподалеку жил Нерваль) и находил, что пустые дома в тупике Дойенн, которые Бальзак сравнивал с могилами, и развалины церкви Сен-Тома-дю-Лувр в лунном свете выглядят весьма привлекательно.
Выйдя из расположенной на территории нынешнего Бейоглу гостиницы, писатель и его проводник-француз спустились с Галатского холма к берегу Золотого Рога, перешли через Галатский мост (который в то время, по свидетельству Готье, был «сделан из лодок») и, дойдя до Ункапаны, [71] направились на юго-запад, вглубь городских кварталов. «Мы вошли в темный лабиринт», — пишет Готье. Чем дальше они шли, тем более одинокими и беззащитными чувствовали себя. По пятам за ними, злобно порыкивая, бежали собаки. Читая о ветхих
71
Ункапаны — район Стамбула, расположенный на берегу залива Золотой Рог.
Наиболее трогательные места в книге Готье — это описание его чувств при виде византийских городских стен, которые он увидел после долгих утомительных блужданий по окраинам. Очень убедительно говорит он о толщине и мощи этих стен и о следах, оставленных на них неумолимым временем: о трещинах, идущих порой от вершины башни до самой земли (в детстве они меня тоже пугали), о разбросанных у подножия каменных обломках (сильное землетрясение 1894 года разрушило стены еще больше), о растущей в трещинах траве и украшающих вершины башен фиговых деревьях. Вдоль цепи полуразрушенных стен тянулись безлюдные бедные кварталы, погруженные в полное безмолвие. «Трудно поверить, что за этими мертвыми стенами находится живой город!» — восклицает Готье и добавляет в самом конце описания своей прогулки по окраинам: «Во всем мире не найдется маршрута более меланхоличного, чем эта дорога длиной в три с половиной мили, с одной стороны которой тянутся руины, а с другой — кладбища».
Почему же я так радуюсь, когда другие говорят о печали Стамбула? Почему я с таким усердием пытаюсь объяснить читателю, что город, в котором я прожил всю свою жизнь, наводит на меня грусть?
У меня нет никакого сомнения, что последние полторы сотни лет (1850–2000) Стамбул и его окрестности окутаны чувством неизбывной печали, более сильным, чем любое другое чувство. Я пытаюсь показать, что печаль эта европейского происхождения: впервые о ней заговорили, впервые сформулировали понятие «стамбульская меланхолия» именитые французские поэты (Готье, находившийся под влиянием своего друга Нерваля). Почему же я придаю такое значение тому, что думали Готье и другие европейцы о Стамбуле и жизни его обитателей? Почему это так важно для моего города?
25
Взгляд европейца
Всех нас в той или иной степени волнует, что думают о нас (в целом, как о народе, и о нас лично) иностранцы и незнакомцы. Плохо, когда чужие мнения начинают причинять нам боль, осложняют отношения с реальностью, становятся важнее, чем реальность. Именно с таким болезненным интересом я, подобно многим другим стамбульцам, отношусь к тому, каким предстает мой город в глазах европейцев; мне, как и всем нашим писателям, одним глазом постоянно поглядывающим на Запад, эта тема никак не дает покоя.
Размышляя над тем, как создать в газетных публикациях и литературных произведениях такой образ Стамбула, который могли бы принять сами его обитатели, Яхья Кемаль и Ахмет Хамди Танпынар очень внимательно изучали путевые заметки Нерваля и Готье. Можно сказать, что посвященная Стамбулу часть книги Танпынара «Пять городов», самое значительное произведение из написанных в XX веке стамбульцами о своем городе, представляет собой своего рода беседу с Нервалем и Готье — беседу, порой переходящую в спор. В одном месте Танпынар, говоря о «весьма тщательном словесном портрете» султана Абдул-Меджида, нарисованном французским писателем и политиком Ламартином, также посещавшим Стамбул, намекает, что тот мог написать свою «Историю Турции» (ее роскошное восьмитомное издание стояло в дедушкином книжном шкафу) по заказу самого султана, и далее отмечает, что интерес Нерваля и Готье к фигуре Абдул-Меджида был гораздо более поверхностным, поскольку они, будучи журналистами, были вынуждены писать то, что пришлось бы по вкусу читателям, а у западных читателей относительно этого султана уже сформировалось определенное мнение. Рассуждения Готье о жизни обитательниц гарема (любой западный путешественник, попавший в Стамбул, тут же принимался размышлять на эту тему), равно как и его уверения, что султан проявил некоторый интерес к сопровождавшей его, Готье, итальянке, Танпынар называет «легкомысленными», но прибавляет, что мы должны быть снисходительны к писателю: ведь гарем, по крайней мере, действительно существовал.
Этот маленький пассаж наглядно показывает, как непросто приходится образованному стамбульцу, чересчур интересующемуся тем, каким предстает его город в глазах гостей с Запада. С одной стороны, европеизация научила его разделять ценности западной литературы и придавать большое значение мнениям западных писателей; с другой же стороны (и как раз благодаря этому), стоит западному писателю переступить определенную грань — и читатель-стамбулец чувствует, что его сердце разбито. Дело осложняется еще и тем, что никто не знает, где, собственно говоря, находится эта «определенная грань». Часто забывают, что характер города, как и характер человека, определяется как раз тем, о чем можно рассказать, только «перейдя за грань», и увидеть, только если смотреть со стороны. Например, замечание западного путешественника о том, что на стамбульских кладбищах шла своим чередом обычная городская жизнь, кажется мне неуместным. Однако надо признать, что Флобер прав, — эта особенность, позже исчезнувшая под влиянием европеизации, важна для понимания характера города тех времен.
Рост турецкого патриотизма, совпавший по времени с активной европеизацией, еще больше осложнил эту и без того непростую дилемму. Всех до единого западных путешественников, приезжавших в Стамбул во второй половине XVIII и в XIX веке, интересовали следующие темы: гарем, невольничий рынок (Марк Твен, иронизируя, писал, что если бы большие американские газеты издавались в Стамбуле, то в разделах, посвященных коммерции, они непременно сообщали бы цены на только что поступивших на рынок черкесских и грузинских девушек и во всех подробностях описывали бы их стати), нищие на улицах, невообразимо огромные тюки на спинах носильщиков (в детстве я со страхом смотрел на этих бедолаг, бредущих по Галатскому мосту с возвышающимися на несколько метров пирамидами ящиков на спинах, и, помнится, нам всем становилось не по себе, когда мы видели, что их фотографируют европейские туристы, однако если какой-нибудь местный фотограф, например Хильми Шахенк, брался за эту тему, никто и не думал возражать), дервишеские обители (один паша, знакомый Нерваля, назвал дервишей ордена Руфаи, у которых было принято в религиозном экстазе колоть себя заостренными железными прутьями, «сумасшедшими» и посоветовал своему гостю не терять попусту время, осматривая их обитель) и положение женщин. Все это вызывало у европеизированных стамбульцев не менее критическое отношение. Однако если им случалось прочитать нелицеприятные рассуждения на эти темы у какого-нибудь знаменитого западного писателя, они чувствовали, что сердце их разбито, а национальная гордость — унижена.
И так продолжается до сих пор. Одна из причин, по которым этот порочный круг, где любовь переходит в ненависть, а ненависть — в любовь, никак не разомкнётся, заключается вот в чем: европеизированной турецкой интеллигенции очень хочется, чтобы лучшие западные писатели и влиятельные печатные органы обратили внимание на то, какие они, турецкие интеллигенты, европеизированные люди, и похвалили их за это; а эти самые писатели (например Пьер Лоти), в свою очередь, не скрывают, что любят Стамбул и турок именно за то, что Стамбул не похож на западные города, а турки — на западных людей, за то, что Турция не превращается в европейскую страну, а остается «экзотическим Востоком». Пьер Лоти критикует стамбульцев за увлечение европеизацией и утрату национальной идентичности, а между тем читают и любят его в Турции лишь представители европеизированного меньшинства. Однако в случае возникновения каких-нибудь внешнеполитических проблем стамбульские интеллигенты обретают ту же самую любовь ко всему «исконно турецкому», которой пропитаны довольно-таки слащавые «экзотические» романы Лоти и его статьи.
В воспоминаниях Андре Жида о поездке по Турции в 1914 году нет и следа этой умильной «туркофилии», столь целительной для наших душ. Напротив, он открыто говорит, что турки ему не нравятся, причем, говоря о турках, он использует не слово «народ», а потихоньку входившее в то время в моду слово «раса». Их одежда ужасна, пишет он, но другой эта раса и не заслуживает. Говорит он и о том, что путешествие по Турции напомнило ему о превосходстве западной цивилизации вообще и французской культуры в частности. Когда статья Жида была опубликована, Яхья Кемаль и другие выдающиеся турецкие писатели того времени почувствовали себя глубоко оскорбленными, однако не стали публиковать в прессе ответ зарвавшемуся иностранцу, как это произошло бы сегодня, а предпочли, промолчав, скрыть от народа это оскорбление и пережить свое горе внутри себя. Несомненно, причиной этого было то, что втайне они соглашались с обидчиком. Через год после того, как статья, в которой Жид издевается над турецким национальным костюмом, была опубликована в виде книги, Ататюрк провел реформу одежды — иначе говоря, запретил ношение какой бы то ни было одежды, кроме западной.