Стамбул. Город воспоминаний
Шрифт:
Среди всей этой растерянности лишь сексуальные фантазии напоминали мне о существовании другого мира, в котором я могу укрыться. Секс появился в моем сознании не как нечто, объединяющее двух людей, а как грезы одиночки. Когда я научился читать, в моей голове появилась озвучивающая буквы машинка, теперь же я обзавелся машинкой другого рода — с поразительной бесцеремонностью она при любом удобном случае начинала создавать самую что ни на есть подробную сексуальную фантазию. Для этой машинки не было ничего святого — в ее жернова попадали все мои знакомые, все девушки с фотографий в газетах и журналах. Почувствовав, что фантазия достигла уже нестерпимой яркости, я запирался в своей комнате.
Позже, охваченный раскаянием, я вспоминал один разговор, состоявшийся еще в средней школе между мной и двумя моими одноклассниками, один из которых страдал лишним весом, а другой заикался. «Ты когда-нибудь делал это?» — запинаясь, спросил меня заика. Да, я начал делать это еще в
Вспоминая те годы, я думаю и о другой привычке, обременявшей меня тем же чувством вины и одиночества; не избавился я от нее и позже, поступив на архитектурный факультет Технического университета. Собственно говоря, привычка прогуливать занятия — а я говорю именно о ней — появилась у меня еще в начальной школе.
Тогда, в начальных классах, я прогуливал уроки потому, что мне было скучно в школе, потому, что стеснялся каких-то своих недостатков, которых никто, кроме меня самого, не замечал, или же потому, что в этот день нам должны были делать прививки. Причины прогулов могли и не иметь отношения собственно к школе: иногда я не хотел идти на уроки из-за того, что опять поссорились родители, или из-за того, что отвык от школы, пока болел (в это время все ласкали меня и баловали), или просто-напросто из-за своей лени и безответственности. Предлогами увильнуть от занятий могли стать невыученное стихотворение, желание избежать встречи с невзлюбившим меня хулиганом-одноклассником (в средней школе), печаль, тоска или «экзистенциальный кризис» (в лицее и университете). Я мог порой позволить себе не ходить в школу, потому что был домашним любимцем. Когда брат уходил и я оставался наедине с мамой, я мог спокойно заниматься своими любимыми делами; кроме того, я давно уже понял, что учиться так же хорошо, как брат, все равно никогда не смогу. Но за всеми этими причинами скрывалась другая, главная, каким-то образом связанная с моей печалью.
После того как деньги, оставленные дедушкой, подошли к концу, папа подыскал себе работу в Женеве, куда и уехал вместе с мамой. Той зимой (мне было восемь лет), оставшись на попечении чересчур добросердечной бабушки, я и начал прогуливать занятия. Происходило это так: когда утром, как всегда, в дверь звонил швейцар Исмаил-эфенди, отводивший нас в школу, и брат с портфелем в руке уже готов был выйти на улицу, я придумывал какой-нибудь предлог для задержки: не успел собрать портфель, забыл взять с собой что-то важное (кстати, может быть, бабушка даст мне немного денег?) и вообще — у меня болит живот, не успели высохнуть ботинки и рубашка грязная, нужно надеть другую. Брат терпеть не мог опаздывать; прекрасно понимая, чего я добиваюсь, он говорил: «Пошли, Исмаил. Потом вернешься и отведешь Орхана».
До нашей школы идти было минуты четыре, так что когда Исмаил-эфенди возвращался за мной, первый урок уже должен был вот-вот начаться. Я снова принимался тянуть время, винил кого-нибудь в том, что не готов к занятиям, или притворялся, будто у меня так болит живот, что не я слышу, как швейцар звонит в дверь. От волнения за исход проделки и еще из-за отвратительного, горячего и вонючего кипяченого молока, которым меня поили каждое утро, у меня и в самом деле начинало немного ныть в животе. Наконец мягкосердечная бабушка сдавалась.
«Ладно, Исмаил, — говорила она, — уже поздно, звонок давно прозвенел, пусть уж он останется сегодня дома». Потом, нахмурившись, она обращалась ко мне: «Но смотри, завтра ты точно пойдешь в школу, слышишь? Если не пойдешь, я вызову полицию. И напишу родителям, как ты себя ведешь!»
Позже, в лицее, отлынивать от занятий стало гораздо проще, потому что никто уже за мной не следил. Я уходил из дома и бродил по улицам. Поскольку чувство вины придавало цену каждому моему шагу, да и все равно у этих прогулок не было никакой другой цели, кроме как убить время, которое мне следовало бы провести в лицее, я обращал внимание на такие вещи, которые может заметить только настоящий бездельник и бродяга, околачивающийся на улице без всякой конкретной цели. Широкополая шляпа на голове встречной женщины; нищий на углу — я проходил мимо него каждый день, но раньше не замечал ожога на его лице; парикмахеры, почитывающие газету в ожидании клиентов; лицо девушки с рекламного плаката; внутренний механизм похожих на копилку часов на площади Таксим — я ни за что не увидел бы, как он выглядит, если бы не прогулял лицей и не оказался рядом с часами как раз тогда, когда их чинили; мастерские по ремонту ключей и мебели на боковых улочках Бейоглу, бакалейные лавки и пустые закусочные; старьевщики и торговцы марками, музыкальные и букинистические магазины, лавки, торгующие печатями, и лавки, торгующие печатными машинками, — все это было таким подлинным, замечательным и интересным, что хотелось потрогать рукой. Раньше, например в детстве, проходя по этим улицам с мамой, или позже, гуляя здесь с друзьями, я никогда не испытывал таких ярких ощущений. Вокруг бродили уличные торговцы, предлагавшие бублики, жареных мидий и каштаны, плов, приготовленные на рашпере котлеты, хлеб из рыбной муки, курабье, айран и шербет, — я покупал что душе моей было угодно. Иногда я останавливался на углу и, потягивая газировку из бутылки, наблюдал за мальчишками, играющими в футбол на мостовой (интересно, они тоже прогуливают школу или совсем в нее не ходят?), потом сворачивал в неведомый мне переулок, гадая, куда он меня приведет. В такие моменты меня охватывала необъяснимая радость. Но бывало и так, что я бродил, то и дело поглядывая на часы, и размышлял, что делается сейчас в лицее, мучимый раскаянием и печалью.
Прогуливая школу, я исходил вдоль и поперек улочки Бебека и Ортакёя, излазил холмы Румелихисары, изучил пароходные пристани Румелихисары, Эмиргана и Истинье, расположенные рядом с ними закусочные для рыбаков и лодочные станции, исследовал места, куда можно было добраться, если сесть на один из останавливающихся у этих пристаней пароходов, поездил по Босфору, побывал в прибрежных деревушках, где рядом со своими счастливыми кошками дремлют у окошек пожилые тетушки и где можно еще было в те годы увидеть старые греческие дома с открытыми с самого утра дверями.
Прогуляв занятия в очередной раз, я снова и снова принимал решение вернуться на путь истинный: лучше учиться, чаще рисовать, поехать в Америку изучать живопись, не огорчать наших карикатурно-доброжелательных американских учителей и не раздражать вялых, потерявших всякий интерес к жизни и оттого ужасно меня самого раздражавших учителей-турок, не совершать больше таких поступков, за которые меня могли бы выгнать из класса. Вскоре чувство вины превратило меня в фанатичного идеалиста. Я сурово осуждал учителей и вообще взрослых за лень, лживость, двуличие и изворотливость. В те годы самыми ужасными грехами взрослых в моих глазах были нечестность и неискренность. Буквально все во взрослых — манера осведомляться о здоровье друг друга, привычка помыкать учениками, поведение в магазине или на рынке, рассуждения о политике — говорило мне об их двуличии, и мне казалось, что «жизненный опыт», которого, по их словам, мне «не хватает», есть не что иное, как приобретаемая с возрастом способность с необычайной легкостью лгать и лицемерить, а потом притворяться невинной овечкой. Не поймите меня неправильно: я тоже обманывал и лицемерил не меньше других, но после меня мучило такое горькое раскаяние, такой отчаянный страх попасться на лжи, что на некоторое время я начисто лишался душевного равновесия. За свое двуличие я расплачивался сполна и после обещал себе больше не лгать и не лицемерить — не потому, что я был такой совестливый, и не потому, что считал ложь и лицемерие отвратительными вещами, а потому, что не хотел снова пережить мучительное душевное потрясение.
И ведь мучался я — все чаще и сильнее — не только после того, как мне случалось соврать или проявить, подобно взрослым, двуличность, — нет, приступ душевной боли мог настичь меня в любой момент: когда, например, я валял дурака, перешучиваясь с приятелями, или стоял один в очереди к билетной кассе кинотеатра в Бейоглу, или брал за руку симпатичную девушку, с которой только что познакомился. Внезапно откуда-то из глубин моего «я» возникал некий таинственный глаз, удалялся на некоторое расстояние и, зависнув в воздухе, принимался с холодным вниманием кинокамеры наблюдать за всем, что я делаю (передаю билетерше деньги или напряженно раздумываю, что бы такого сказать симпатичной девушке, раз уж я взял ее за руку) и говорю (банальные, лицемерные, тупые слова: «„Из России с любовью“, один билет, пожалуйста», «Ты в первый раз на такой вечеринке?»). Я чувствовал себя одновременно и актером, и режиссером какого-то глупого фильма, продолжал жить своей жизнью и в то же время с презрительной усмешкой смотрел на эту жизнь со стороны. В такие моменты я был в состоянии продолжать вести себя «нормально» лишь несколько секунд, потом меня захлестывали волны стыда и страха — все вокруг меня становилось чужим, и я боялся остаться чужаком навсегда. Душа сжималась, словно мятый листок бумаги, сворачивалась в кокон, и меня начинало буквально трясти.
Единственное, что я мог сделать в такой ситуации, — уйти в какую-нибудь пустую комнату и запереть за собой дверь. Только тогда мне становилось полегче. Сидя в одиночестве, я снова и снова вспоминал момент, вызвавший такую боль в моей душе, порой повторяя те вполне обычные слова, что заставили меня корчиться от стыда. Потом брал в руки карандаш и бумагу, начинал писать что-нибудь или рисовать и, если получившийся рисунок мне нравился, то вскоре уже чувствовал, что снова становлюсь «нормальным» и могу вернуться к людям.