Старая «Олимпия»
Шрифт:
— Сколько лет?
— Я доброволец, — испуганно сказала Катя.
— Доброволец! — усмехнулся командующий. — Савельев!
Щеголеватый адъютант метнулся от машины:
— Слушаю вас, товарищ генерал!
— Посылку не всю слопал?
— Никак нет, товарищ командующий. Не трогал.
— Отдай девчушке.
— Сейчас?
— Ну?..
— Слушаюсь! — Адъютант кинулся в избу, скользя на утоптанном снегу хромовыми, в обтяжку, сапогами.
— Так сколько же все-таки лет? — допытывался генерал.
— Девятнадцать! — отчаянно соврала Катя и покраснела.
— Нехорошо
— Я не вру, — тихо сказала Катя. — То есть… немножко.
— Ну?
— Семнадцать с четвертью, — честно призналась Катя
— Довоевались, — вздохнул командующий и сел в машину.
Из дома с грохотом вылетел адъютант с фанерным ящичком. Отдал ящичек Кате, скользя, побежал к машине. Катя неудобно держала ящичек на вытянутых руках и с опаской глядела вслед, потому что адъютант был с усами.
В посылке оказался урюк, и вечером женщины пили в землянке чай. Катины слезы капали на урюк, сладкое мешалось с соленым: машину с командующим и щеголеватым адъютантом накрыло случайным снарядом.
— Кальсон байковых… Чего потупилась, Катюша? Кальсоны — спасители наши: морозы под сорок…
Тяжелая рука ложилась на плечо. Сначала Катя ежилась под этой рукой, а потом поняла, что ложится она защищая. От этого открытия жить сразу стало проще; Катя ничего уже не опасалась и вечерами, если не было работы, громко распевала песни.
— Чего, Катюша, краснеешь?
Катя не могла объяснить, почему краснеет. Краснела от резкого окрика, от пристального взгляда, шуток, соленых анекдотов, мата ездовых и собственной, крепнувшей на пшенном концентрате фигуры.
— Ох, грудочки! — кричала перед сном озорная официантка военторговской столовой. — Ох, мука чья-то растет! Ох, грудочки что груздочки!
Катя сердилась, пряталась под одеяло. Женщины добродушно смеялись.
В армейском тылу было тихо: наступающие части ушли далеко вперед. Зимой самолеты летали редко, а к весне Катя настолько освоилась, что совсем перестала пугаться. Как только начинали стучать зенитки, накрывала свой «Ундервуд», шла в щель и терпеливо пережидала бомбежку.
Она смирилась со своей негероической должностью: кому-то надо было считать портянки, чтобы победить. И она с такой яростью печатала ведомости, инструкции и докладные, что молодой майор, приехавший с фронта ругаться из-за маскхалатов, распахнул дверь в ее каморку.
— Это что за пулемет?
— Образца двадцать четвертого, — улыбнулся Глухов.
Вечером майор явился с трофейным шоколадом и бутылкой. Женщины пили спирт и опасно шутили, а Катя, краснея, грызла шоколад. Майор сверкал новеньким орденом и, рассказывая, глядел в глаза. У Кати стучало сердце.
— Нет, Катенька, не для вас эта бухгалтерия, — говорил майор, поскрипывая тугими ремнями. — Война кончится, и вспомнить будет нечего. А в разведке я вам через недельку орденок обеспечу.
Появись этот майор на два месяца раньше, Катя, не раздумывая, сбежала бы с ним, хоть и понимала, что не отвертеться ей от этих уверенных
— Ну, босиком вы тоже не много навоюете.
Это так Глухов говорил, когда она просилась на передовую. А теперь и сама знала, сколько натруженных рук, голодных глаз и бессонных ночей стоит за каждой солдатской спиной. И считала, что она на месте.
Женщины шутили, строили глазки, но за Катей присматривали строго: дурочка еще, необстрелянная. И все-таки не углядели: выманил ее разведчик в темноту. Схватил в углу, шептал жарко; Катя не соображала. Прижимала руки к груди, вертела головой: он тыкался губами в щеки, в шею. Пролез под руки, стиснул грудь; Катя чуть не вскрикнула. Выворачивалась молча и не так чтоб очень сердито, и он вдоволь нашарился по натянутой гимнастерке. Пуговки расстегивать начал, но Катя вырвалась и убежала.
А ночью не спалось — металась. Одеяло сбрасывала, вертелась, подушку тискала так, что болели руки: «Дура, дура несчастная, ну чего испугалась, чего? Вот дуреха-то, настоящая дуреха ты, Катька!..»
Наутро майор уехал, и снова поплелись дни, одинаковые, как шинели. И не для кого даже по двору пробежать, потому что кругом одни старики. Лет под сорок…
А через пять дней у деревни Ольховки, про которую так любили петь в женской землянке, прорвались немецкие мотоциклисты. Вылетали один за другим из-за разбитой церкви, и веселая официантка, первой увидев их, крикнула что-то озорное. И первая же упала, наискось прошитая очередью.
Два часа отстреливались. На счастье, стены в штабной избе срублены были хозяйственным мужиком: с расчетом на правнуков. Держали они и пули и осколки, а вплотную немцы подойти так и не смогли, потому что боеприпасов хватало и лупили в мотоциклистов все, кто только мог.
Катя тоже стреляла. Била, крепко зажмуриваясь перед каждым выстрелом и все время забывая прижимать приклад к плечу, — оно потом распухло. Катя долго не могла печатать… Впрочем, диктовать было некому: подполковник Глухов умер у нее на руках. Смотрел в упор уже уходящими глазами, силился сказать что-то и не сказал. Только кровь пузырилась на губах.
За этот двухчасовой бестолковый и яростный бой начальство всех представило к наградам. Через месяц, красная от гордости и смущения, Катюша получила из рук члена Военного совета первую солдатскую медаль «За боевые заслуги».
А потом ревела в землянке. В голос ревела: слезы текли по крутым щекам и капали на новенькую медаль. Жалела Глухова, беспутную официантку и себя. Почему-то очень жалела себя. До боли…
Вместо подполковника Глухова, похороненного в одной братской могиле с разбитной официанткой и еще двенадцатью работниками штаба, пришел капитан Дворцов. Высокий, седой, длиннорукий. Может быть, потому длиннорукий, что рука у него была всего одна, и Катя все время видела только ее, эту одну несуразно длинную сиротливую руку.