«Стихи мои! Свидетели живые...»: Три века русской поэзии
Шрифт:
Поэт долбит железную руду (невольно вспоминается «тысяча тонн словесной руды» Маяковского) и молит: «О, только бы оно пришло! О, только бы не опоздало!» А в 4-стишии «Надо себя сжечь» с его концовкой «Сжечь себя дотла, / Чтоб только речь жгла» слышится отдаленный
Почитая классические традиции и восхищаясь российской литературой («Стихи и проза»), Д. Самойлов гордился званием русского поэта — «Мне выпало счастье быть русским поэтом» (а Пастернак говорил об опасности «вакансии поэта»), причисляя себя к «пушкинской плеяде», но не равняя себя с классиками: наши голоса стали слышны только когда «смежили очи гении».
Тянем, тянем слово залежалое, Говорим и вяло, и темно. Как нас чествуют и как нас жалуют! Нету их, И всё разрешено.Заметил ли автор, что повторил пушкинскую усмешку над стихами Ленского: «Так он писал темно и вяло»?
Из поэтов-современников Самойлов выделял А. Тарковского и М. Петровых, В. Соколова и Б. Слуцкого и иной раз перекликался с ними, то пытаясь петь нежно, как скворец, о весне, облаках, о море и любви (в духе Соколова), то соглашаясь с опасениями Тарковского по поводу власти поэзии над жизнью: «Я написал стихи о нелюбви, / И ты меня немедля разлюбила. / Неужто есть в стихах такая сила, / Что разгоняет в море корабли?» («Я написал…») Есть у него и произведения о поэтике и лирике, о лаборатории поэта и его черновиках, в которых наброски «невыполненных замыслов», отзвуки «угасших волнений» и «незавершенных чувств», неточности, «зачатки мыслей» («Гроза без грома — вечный мой удел»). А вот какую пространную характеристику даёт он поэзии, пронизывая эпитетами и сравнениями целое восьмистишие:
Поэзия должна быть странной, Шальной, бессмысленной, туманной, И вместе ясной, как стекло, И всем понятной, как тепло. Как ключевая влага, чистой И, словно дерево, ветвистой, На всё похожей, всем сродни, И краткой, словно наши дни.Меньше всего хотел поэт проповедовать или исповедоваться, а просто стремился откликаться на всё и услышать эхо (как и другие стихотворцы): «Не исповедь, не проповедь, / Не музыка успеха — / Желание попробовать, / Как отвечает эхо». Создал он и свой вариант «Памятника», предложив взять у ста поэтов ХХ в., начиная с «роковых, сороковых», по одному стихотворению («больше от нас не останется») — «Вышел бы пронзительный поэт». Это был бы, как у Пушкина, «памятник нерукотворный» — «монумент единому в ста лицах». Но увы! — автор понимает, что его «замысел нелеп» («Exegi»).
Как и Левитанский, Самойлов сознавал, что всё на свете повторимо и в то же время неповторимо:
Особенно не раздумывал ни о новаторстве, ни о самобытности А. Межиров, отзываясь о своём стихе как о «расхожем, прямолинейном, почти прямом». Но именно он произнес сентенцию, ставшую популярной: «До 30 поэтом быть почетно, / И срам кромешный — после 30», хотя сам будет сочинять и после 50 и 60, иронизируя над собой: «Как на пороше заячьи стежки, / Недолговечна писанина эта. / Кто ж будет слушать новые стишки / 60-летнего поэта!» (1990) А за несколько лет до смерти он так пронзительно скажет о себе (в 3-м лице) и о своей поэзии в стихотворении «Поэт» (2001), что оно заслуживает попасть в самойловскую «антологию ста поэтов».
Служил забытому искусству Жизнь выражать через слова — И непосредственному чувству Вернул в поэзии права. Над ним одним дыханье ада И веющая благодать. Обожествлять его не надо, Необходимо оправдать.В этом не столько «памятнике», сколько эпитафии поэт просит не о прощении, как когда-то Блок («Простим угрюмство…»), а об оправдании и свою заслугу видит в выражении искренних чувств в поэзии — без их конкретизации, как у его предшественников (вера и истина, свобода и милость, любовь и ненависть, добро и свет).
В 60-е годы, в период оттепели, настало время для прихода нового литературного поколения, протестовавшего против советского режима и надеявшегося на обновление страны. Поэты-шестидесятники с шумным успехом выступали на эстраде и вели себя свободно и раскованно. Одни из них заявляли, что «поэт в России больше, чем поэт» (Е. Евтушенко), а другие возмущались, что читатели «ходят на поэзию, как в душ Шарко», и «Аполлона заменил Стадион» (А. Вознесенский). Одни создавали «стихотворения чудный театр» и твердили: «Не лжёт моя строка» (Б. Ахмадулина), а другие определяли поэзию как «дух, плоть, сон, явь, суть, вечная тайна» и вопрошали: «Кто ты, поэзия? Ложь рифмоплёта тщеславия для? / Но отчего горестной лжи тысячелетья верит земля?» (Н. Матвеева). У одного стихи сочинялись сами собой, как что-то среднее между «песней и судьбой», и певец «кричит всему свету, это он не о вас — о себе» (Б. Окуджава), а другой упрашивал свои стихи помочь ему «остаться до конца самим собой» (Р. Рождественский).
Е. Евтушенко декларировал себя как сгусток противоречий — «я разный» (несовместимый, неудобный, застенчивый и наглый, злой и добрый) и на практике осуществлял «искусство разное, как я!» То его одолевала белая зависть к «непонятным поэтам» и свою поэзию он уподоблял Золушке, которая «стирает эпохи грязное белье» («Золушка», 1960); то рекламировал свою любовь к стихам, сошедшим с ума, похожим «на столпотворенье, на пляску майского дождя» («Когда стихотворенье заперто…», 1993); то проклинал своё «вампирное» ремесло и свой профессионализм: «Могу создать блистательную штучку / из слёз всех тех, кого я доканал, / страданья заправляя в авторучку», и испытывал «отвращенье к слову» («Проклятье — я профессионал», 1978).