«Стихи мои! Свидетели живые...»: Три века русской поэзии
Шрифт:
Очевидно, автор среди других причин имел в виду и отказ от своей фамилии Матвеев, чтобы не навредить своим родным, оставшимся в СССР (в том числе и своей кузине — Новелле Матвеевой). Постепенно обретая свой голос, Елагин так сформулировал своё кредо, возражая критикам, обвинявшим его в резонёрстве и ораторстве: «Поэт не рождается, чтобы / Копаться в анналах своей драгоценной особы. / Я здесь. Я со всеми, / С моею судьбою земной», «меня не отделить от времени» — «Я сын его торжищ / И гноищ, позорищ и пиршеств! / И стих для меня — вытяжное / Кольцо парашюта» («Ответ», 1973).
Сопоставляя разных поэтов между собой (кто пишет «кровью сердца», кто — «желчью печени», кто — потом, кто — слезами, кто — «половою железой»), Елагин о себе говорит: «А я, мой друг, пишу стихи / Глазного нерва кончиком», чтобы рассмотреть красоту окружающего мира, хотя для себя он не нашёл прекрасного места на земле и постоянного
Но, безусловно, главное в поэзии не игра словом, а душа автора, его думы и переживания: «Я в каждое моё стихотворение / Укладывал, по мере сил своих, / Мое дыханье и сердцебиенье, / Чтоб за меня дышал и жил мой стих». Однако всё чаще посещало его чувство одиночества: «И сам я на отшибе, и стих мой одинок», «Мой стих отрешенный, мой крик бесполезный», «Где мой собеседник?» Так и слышится в этих жалобах ещё более отчаянный и безнадежный крик Мандельштама: «Читателя! советчика! врача! / На лестнице колючей разговора б!»
Мне бы сказать хотя б Несколько важных строк, Как я в пути озяб, Как я в пути продрог, Как я во тьме дорог Чуть было не погиб…И все же Елагин верил, что его стихи вернутся в Россию: «Вы повстречаете меня — / Читатели-наследники», — и будет суждено «на русскую полку мне когда-нибудь звёздно упасть».
Если И. Елагин издавался в России неоднократно, тысячными тиражами с конца 90-х годов, то другой поэт второй волны Николай Моршен (Марченко) мало известен русским читателям (его первая книга вышла в 2002 г. в 500 экз.), хотя он не менее талантлив и своеобразен. Он не гордился своими стихами, но преклонялся перед великими предшественниками, радовался, что является читателем Пастернака и, подобно ему, считал поэзию «явлением природы», а стихи родственными стихии: «Творец стихий и стихотворец — соперничество и родство» (1981). Себя же он сравнивал с «многоголосым пересмешником», который не столько перепевает других (как самойловский перепел), сколько передразнивает, как эхо или зеркало: «Чужим словам доверья нет. Попробуй сам сыскать ответ». А слова следует черпать не из словарей, а в реальной жизни — подальше от «академий и мумий» (как тут не вспомнить советы Пушкина о «просвирнях» и Хлебникова о «рынке»). Выбрав своим девизом слова «Чтоб о самом главном — стихами», Моршен интересовался тайнами рождения слова и стиха, экспериментировал с тем и другим, в какой-то степени продолжая опыты русских футуристов: придумывал неологизмы, вслушивался в звукоподражания, разнимал слова на части, перевертывал их — в растении обнаруживал тень, в разладе — ад, в глухоте — ухо, в зауми — Музу. Поэт утверждал, что «открыл в рождении стиха кибернетический закон взаимотяготенья слов» и был убежден, что поэзия «хаос претворяет в Слово».
Стихи открывают не многим Свою поднебесную суть: СпособностьИз поэтов третьей волны эмиграции (с 70-х годов) самым знаменитым стал Нобелевский лауреат Иосиф Бродский. В раннем творчестве он задумывался о «странной судьбе стихотворца» и «горькой идиллии поэта», о его «безотрадном труде» и «проклятом ремесле» (а вовсе не «святом»), в котором «бушует притворство», хотя и порождённое сердцем («Другу-стихотворцу», 1963). Но вскоре юноша поклянётся, что не даст соврать своим рифмам (1966). Вообще его восприятие стихов изменчиво: то они «чужаки», то «близкие друзья», приходят издалека и долго молчат, безучастно звучат и «тают на лету» («Явление стиха», 1962). К Музе, в отличие от Ахматовой, относился иронически — она «недоверчива к любви», путает дни и рифмы («Сонет», 1964), пародировал пушкинское «Служенье муз не терпит суеты» — «Служенье Муз чего-то там не терпит». Ещё более насмешливо и скептически отзывался молодой Бродский о собственных «стишках» и «виршах»: «Мои слова, я думаю, умрут, / и время улыбнется, торжествуя…» (1963), «В общем в словах моих новизны / хватит, чтоб не скучать сороке» (1966). В то же время он посвоему пытается понять, в чём долг поэта и суть поэзии: «Долг поэта — пытаться единить края разрыва меж душой и телом», «При всем своём сиротстве / поэзия основана на сходстве / бегущих вдаль однообразных дней» (1965). К концу 60-х годов «безотрадное» отношение к своим стишкам сменяется на более светлое, доброжелательное. Обращаясь к ним, автор посылает их людям с таким напутствием:
Не боюсь я за вас, есть средство вам перенести путь долгий: милые стихи, в вас сердце я своё вложил.А в стихотворении «С видом на море» (1969) поэт, говоря о себе в третьем лице («автор этих строк»), приписывает себе проницательность беркута и, посмеиваясь, примеривает на себя роль пророка, который, «утратив жажду прорицать, на лире пробует бряцать».
Зрелый и поздний Бродский всё скупее и реже пишет о своем творчестве, часто в виде попутных замечаний (обычно самоироничных). К примеру, о том, где пишутся данные строки (на белом стуле, под открытым небом, в маленьком городишке, в центре Америки), или о том, что «бедность этих строк — от жажды что-то спрятать, сберечь», и это «по сути болтовня старика» (1978); о лепете Музы, еле слышном, чей голос звучит «как ничей, как пение зазимовавшей мухи» (1987); о скрипе пера на бумаге, который являет собой «бесстрашье — в миниатюре» (1988). Иногда такие краткие выражения формульны, оригинальны и парадоксальны: «Тихотворение моё немое, ломоть отрезанный», «Скрипит моё перо, мой коготок, мой посох», «дочь свободы — словесность».
Стал в эмиграции известным литератором друг и биограф И. Бродского Лев Лосев, который решился сочинять стихи уже в зрелом возрасте, опасаясь быть эпигоном и подражателем и сомневаясь в своем даровании: «Левлосев не поэт, не кифаред. / Он маринист, он велимировед», т.е. знаток поэзии М. Цветаевой и В. Хлебникова. И далее перечисляется — он бродскист (Бродский), осиполог (Мандельштам), аннофил (Ахматова), александроман (Блок). Так юмористически обыграл Лосев свои филологические познания и пристрастия. Будучи человеком и писателем иронического склада ума, он и о себе и своих «стишках» отзывался так пренебрежительно и с издевкой, как, наверное, никто из русских поэтов — «писуля», «слюнявые строчки», «выходит собачий как будто лай… и немножко вой»; «Надо бы про господина Себя / жалостный сочинить стишок»; «ступай себе свою чушь молоть с кристаллической солью цитат». Однако звание поэта и искусство слова Лосев оценивал высоко, но необычно, по-своему: «Поэт есть перегной, в нём все пути зерна» (см. название книги В. Ходасевича «Путём зерна»); «Все «муки слова» — ложь для простаков» (явно опровергая Надсона), «Бездельная, беспечная свобода — / ловленье слов, писание стихов». А что останется от его стихописаний? «Всего лишь вздох, какой-то ах, какой-то ох»; «Я долго надсаживал глотку, / и вот мне награда за труд: / не бросят в Харонову лодку, / на книжную полку воткнут», на что надеялись многие стихотворцы («Моя книга», 1984). А каким увидел Лосев свой будущий памятник? Это будет «памятник из кирпича», «пятиэтажный дурень», «кирпичный хрыч» — «с помётом воробьиным на плече» («Сонет», 1978).