Стихи про меня
Шрифт:
Италия становилась, да и стала уже, для него своей.
По обыкновению, как он умел, снижая пафос и расширяя понятие, Бродский сказал мне о "Пьяцца Маттеи": "Это стихотворение о том, что у тебя есть воспоминания".
Надо знать места. Называние (и взывание: "о Боже", и обзывание: "бляди!") увековечивает, и более того — облагораживает. Назвать — не только запечатлеть, но и присвоить титул. Поддать с принцем, положить с прибором на джентльмена. Рванина дворянина. Непруха духа. Отсюда, из освоения действительности — раскрут эротической зарисовки в манифест.
"Поэтическая речь — как и всякая речь вообще — обладает своей собственной динамикой, сообщающей
Вот и все.
"Он был существом, обменявшим корни на крылья", — сказал Степун о Белом. Похоже. Впрочем, у Бродского корни были всегда — язык. (По подсчетам канадской исследовательницы Татьяны Патеры, его лексикон — самый обширный в русской поэзии: около 19 тысяч слов.) Так что о корнях нечего беспокоиться и нет надобности выставлять их на обмен. А вот крылья — позднейшее приобретение, о чем так выразительно выкрикнуто в строфе XVI. Напрасно только здесь "под занавес" — на дворе стоял всего лишь 1981 год.
Как бесстрашно Бродский повторяет на разные лады слово "свобода", изжеванное всеми идеологиями. Как очищается оно восторженной искренностью. Как причудлив и в то же время логичен переход от графа с павлинами к тому, дороже и важнее чего нет на свете.
Как радостно присоединяешься к этому чувству.
"Пьяцца Маттеи" — может быть, лучший пример того, что настоящий поэт, о чем бы ни заговаривал, всегда говорит то, что хочет и должен сказать.
ПО ПОВОДУ ФУКО
Лев Лосев1937
ПОДПИСИ К ВИДЕННЫМ В ДЕТСТВЕ КАРТИНКАМ
Штрих — слишком накренился этот бриг. Разодран парус. Скалы слишком близки. Мрак. Шторм. Ветр. Дождь. И слишком близко брег, где водоросли, валуны и брызги. Штрих — мрак. Штрих — шторм. Штрих — дождь. Штрих — ветра вой. Крут крен. Крут брег. Все скалы слишком круты. Лишь крошечный кружочек световой — иллюминатор кормовой каюты. Там крошечный нам виден пассажир, он словно ничего не замечает, он пред собою книгу положил, она лежит, и он ее читает.1984
Виртуозность стиха труднопредставимая. Но это уж потом обращаешь внимание и восхищаешься, как передан экспрессивный рисунок, на который глядит автор, какая звукопись бури, будто слышная наяву. Стискиванье согласных — особенно в третьей, пятой и шестой строках: удары волн, треск бортов. Это после, вчитываясь и восторгаясь. Первое и самое, вероятно, важное — ощущение покоя и правильности жизненной эмоции. Опять-таки лишь во внимательном перечитывании понимаешь, как при переходе от шторма к пассажиру удлиняются слова, как отступает и приглушается раскат "р", исчезая в последних стихах. Первое же и самое, вероятно, важное: ты видишьэтого спокойного и мудрого
Стихи о картинах — почтенный жанр. В русской поэзии замечательный образец — "В картинной галерее" Николая Олейникова, где благостная обстановка "Пьяницы (картина Красбека)" так созвучна лосевскому описанию. Свои — очень похожие — морские сюжеты рассматривал Ходасевич: "На спичечной коробке — / Смотри-ка — славный вид: / Кораблик трехмачтовый / Не двигаясь бежит". Он видел такой же иллюминатор кормовой каюты, который как сухопутный шпак называл "окошком", и человека за ним: "Вот и сейчас, быть может, / В каюте кормовой, / В окошечко глядит он / И видит — нас с тобой".
Маргарита Волошина (Сабашникова) в книге воспоминаний рассказывает о профессоре-искусствоведе, который решил посвятить жизнь науке, в молодости увидев такую же — а может быть, и эту самую, лосевскую — гравюру: "Человек был погружен в чтение, его лампа бросала кружок света на открытую страницу, а кругом все тонуло во мраке".
Успокоительный контраст: вот очарование.
У Гончарова во "Фрегате "Паллада" — пассаж о шторме на Индийском океане. Автор укрылся в каюте, однако его настойчиво тянули на палубу, и в конце концов Гончаров сдался: "Я посмотрел минут пять на молнию, на темноту и на волны... — Какова картина? — спросил капитан, ожидая восторгов и похвал. — Безобразие, беспорядок! — отвечал я, уходя весь мокрый в каюту переменить обувь и белье".
Поэзия "обыкновенных историй" — высочайшая из всех — одушевляет многие стихи Лосева.
Образ пассажира кормовой каюты и по-другому существенен для его восприятия. Ага, литература, он книжку читает среди бури, но бурю не замечает лишь словно— вот она, "штрих — шторм". Книжка, правда, важнее.
Лосевскую образованность и литературность отмечают все. Валентина Полухина: "Интертекстуальное поле поэзии Лосева столь объемно и компактно, что на ста страницах умещается вся русская поэзия от "Слова о полку Игореве" до Бродского". Псой Короленко: "Своего рода центон основных мотивов русской классической литературы начала века". Сергей Гандлевский эссе о Лосеве даже назвал "Литература в квадрате", считая реальность словесности не менее осязаемой и плодотворной для лосевского творчества, чем реальность окружающей жизни.
Верно, за ним, Лосевым, та протяженность культуры, которую мы даже и знаем, но не всегда осознаем. Отсюда тоже — признательность: за напоминание, которое, как говорит Сенека, "не учит, а направляет... Напомнить — это вроде как ободрить... Поэтому нужно порой привести себя в память: таким вещам следует не лежать в запасе, а быть под рукой. Что полезно для нас, нужно часто встряхивать, часто взбалтывать..."
Подпись к виденной картинке: профессор Лосев взбалтывает пробирку с культурой микроорганизмов, нашей питательной средой.
Но вот как начинается стихотворение "Фуко": "Я как-то был на лекции Фуко. / От сцены я сидел недалеко. / Глядел на нагловатого уродца. / Не мог понять: откуда что берется?" Резко, даже грубо. Лосев вообще — хулиган, при всем своем профессорстве в Дартмут-колледже, входящем в элитарную "Лигу плюща". Респектабельный хулиган — оксюморон, потому и звучат лосевские выпады внезапно и броско. А ведь как может благопристойно начать, черт-те чем закончив: "Он смотрел от окна в переполненном баре / за сортирную дверь без крючка, / там какую-то черную Розу долбали / в два не менее черных смычка".