Стихотворения. Поэмы. Проза
Шрифт:
Немало дури распространяется и внутри страны, где люди такие же, как везде: они рождаются, едят, пьют, спят, смеются, плачут, клевещут, ревностно хлопочут о продолжении своего рода, стараются казаться не тем, что они есть, и делать не то, что могут, бреются не раньше, чем обрастут бородой, и часто обрастают бородой, не успев стать рассудительными, а став рассудительными, спешат затуманить себе рассудок белой и красной дурью. Mon Dieu! [56] Будь во мне столько веры, чтобы двигать ею горы, я бы повелел повсюду следовать за собой лишь одной из них — Иоганнисбергу. Но так как вера моя не столь сильна, то я должен призывать на помощь воображение, а оно в один миг переносит меня на берега прекрасного Рейна.
56
Боже
О, это прекрасная страна, полная очарования и солнечного света! Синие воды реки отражают руины замков, леса и старинные города на прибрежных горах. Летним вечером сидят там перед своими домами горожане и, попивая из больших кружек вино, мирно беседуют о том, что виноград, слава богу, недурно поспевает, что суды обязательно должны быть гласными, что Марию-Антуанетту гильотинировали ни за что ни про что, что акциз сильно удорожил табак, что все люди равны и что Геррес{547} — ловкий малый.
Я никогда не увлекался такого рода разговорами и предпочитал сидеть с девушками у сводчатого оконца, смеялся их смеху, позволял им хлестать меня по лицу цветами и притворялся обиженным до тех пор, пока они не соглашались рассказать свои сердечные тайны или какие-нибудь другие важные дела.
Прекрасная Гертруда теряла голову от радости, если я подсаживался к ней. Эта девушка была подобна пламенной розе, и когда однажды она бросилась мне на шею, я думал, что она сгорит и растает, как дым, в моих объятиях.
Прекрасная Катарина изнемогала от звенящей нежности, говоря со мной, и глаза ее были такой чистой, глубокой синевы, какой я не встречал ни у людей, ни у животных, и только изредка — у цветов; в них так отрадно было глядеть, баюкая себя при этом сладкими мечтами.
Но прекрасная Гедвига любила меня; когда я приближался к ней, она склоняла голову, так что черные кудри ниспадали ей на заалевшее лицо, и блестящие глаза сияли, как звезды в темном небе. Ее стыдливые уста не произносили ни слова, и я тоже ничего не мог сказать ей. Я кашлял, а она дрожала. Иногда она через сестру передавала мне просьбу не взбираться слишком быстро на утесы и не купаться в Рейне, когда я разгорячен ходьбой или вином. Я подслушал раз ее жаркую молитву перед девой Марией, которая стояла в нише у двери их дома, украшенная блестками и озаренная отблеском лампадки. Я слышал явственно, как она просила божию матерь: «Запрети ему лазить, пить и купаться». Я непременно влюбился бы в эту прелестную девушку, если бы она была ко мне равнодушна; но я остался равнодушен к ней, так как знал, что она любит меня.
Madame, женщина, которая хочет, чтобы я любил ее, должна третировать меня en canaille [57] .
Прекрасная Иоганна была кузиной трех сестер, и я охотно сиживал подле нее. Она знала множество чудесных легенд, и когда ее белая рука указывала за окно, вдаль, на горы, где происходило все то, о чем она повествовала, я и сам чувствовал себя словно зачарованным, и рыцари былых времен, как живые, поднимались из руин замков и рубили железные панцири друг на друге. Лорелея вновь стояла на вершине горы, и чарующе-пагубная песнь ее неслась вниз, и Рейн шумел так рассудительно-умиротворяюще и в то же время так дразняще-жутко, и прекрасная Иоганна глядела на меня так странно, так таинственно, так загадочно-тоскливо, будто и сама она вышла из той сказки, которую только что рассказывала. Это была стройная бледная девушка, смертельно больная и вечно задумчивая; глаза ее были ясны, как сама истина, а губы невинно изогнуты; в чертах ее лица запечатлелась история пережитого, но то была священная история. Быть может, легенда о любви? Я и сам не знаю; у меня ни разу не хватило духа расспросить ее. Когда я долго смотрел на нее, покой и довольство нисходили на меня, в душе моей словно наступал тихий воскресный день, и ангелы служили там мессу.
57
Как
В такие блаженные часы я рассказывал ей истории из времен моего детства. Она слушала всегда так внимательно, и — удивительное дело! — если мне случалось забыть имена, она напоминала мне их. Когда же я с удивлением спрашивал ее, откуда она знает эти имена, она, улыбаясь, отвечала, что слышала их от птиц, вивших гнезда под ее окном, и пыталась даже уверить меня, будто это те самые птицы, которых я некогда, еще мальчиком, выкупал на свои карманные деньги у жестокосердых крестьянских ребят и потом выпускал на волю. Но, по-моему, она знала все оттого, что была так бледна и стояла на пороге смерти.
Она знала также и день своей смерти и пожелала, чтобы я покинул Андернах накануне. На прощание она протянула мне обе руки, — то были белые, нежные руки, чистые, как причастная облатка, — и сказала: «Ты очень добр. А когда вздумаешь стать злым, вспомни о маленькой мертвой Веронике».
Неужели болтливые птицы открыли ей и это имя? Как часто, в часы воспоминаний, ломал я себе голову и тщетно старался вспомнить милое имя.
Теперь, когда я обрел его, в памяти моей вновь расцветают годы раннего детства; я вновь стал ребенком и резвлюсь с другими детьми на Дворцовой площади в Дюссельдорфе на Рейне.
Да, madame, там я родился, и особо подчеркиваю это на тот случай, если бы после смерти моей семь городов — Шильда, Кревинкель{548}, Польквиц, Бокум, Дюлькен, Геттинген и Шеппенштедт — оспаривали друг у друга честь быть моей родиной{549}. Дюссельдорф — город на Рейне, и проживает там шестнадцать тысяч человек, и сотни тысяч людей, кроме того, погребены там, а среди них есть и такие, о ком моя мать говорит, что лучше бы им оставаться в живых, — как, например, дедушка мой, старший господин фон Гельдерн, и дядя, младший господин фон Гельдерн, которые были такими знаменитыми докторами и не дали умереть множеству людей, а сами все же не ушли от смерти. И благочестивая Урсула, носившая меня ребенком на руках, погребена там, и на могиле ее растет розовый куст, — при жизни она так любила аромат роз! — душа ее была соткана из аромата роз и кротости. Мудрый старик каноник тоже погребен там. Боже, как жалок он был, когда я видел его в последний раз! Он весь состоял из духа и пластырей и, несмотря на это, не отрывался от книг ни днем, ни ночью, словно боясь, что черви не досчитаются нескольких мыслей в его голове.
И маленький Вильгельм{550} лежит там, и в этом виноват я. Мы вместе учились в монастыре францисканцев и вместе играли на той его стороне, где между каменных стен протекает Дюссель. Я сказал: «Вильгельм, вытащи котенка, видишь, он свалился в реку». Вильгельм резво взбежал на доску, перекинутую с одного берега на другой, схватил котенка, но сам при этом упал в воду; а когда его извлекли оттуда, он был мокр и мертв. Котенок жил еще долгое время.
Город Дюссельдорф очень красив, и когда на чужбине вспоминаешь о нем, будучи случайно уроженцем его, на душе становится как-то смутно. Я родился в нем, и меня тянет домой.
А когда я говорю «домой», то подразумеваю Болькерштрассе и дом, где я родился. Дом этот станет когда-нибудь достопримечательностью; старухе, владелице его, я велел передать, чтобы она ни в коем случае его не продавала. За весь дом она вряд ли выручила бы теперь даже ту сумму, какую со временем привратница соберет «на чай» от знатных англичанок под зелеными вуалями, когда поведет их показывать комнату, где я увидел божий свет, и курятник, куда отец имел обыкновение запирать меня, если мне случалось своровать винограду, а также коричневую дверь, на которой моя мать учила меня писать мелом буквы. Бог мой! Madame, если я стану знаменитым писателем, то это стоило моей бедной матери немалого труда.