Стихотворения. Прощание. Трижды содрогнувшаяся земля
Шрифт:
Отсюда я родом. Вы моя родина…
Гартингер не согласен был с Левенштейном, который считал, что война невозможна потому, дескать, что социал-демократы и профессиональные союзы никогда не допустят массовой бойни.
— Среди самих социал-демократов нет на этот счет столь полного единомыслия, как это может показаться на первый взгляд… Не исключено, что на ближайшем международном конгрессе — он должен состояться в Париже — удастся достигнуть единого решения, но сомневаюсь, может ли всеобщая забастовка предотвратить войну… Правда, за последние годы у нас неизмеримо возросло число мест в рейхстаге, но порой, когда я слушаю отца, мне становится и страшно и тошно от того мещанского духа, который все сильнее и сильнее дает себя чувствовать в партии… Взять хотя бы какого-нибудь Фольмара или Ауэра… они настолько «умеренные», что, мне кажется, правительству ничего не стоит перетянуть их на свою сторону и заставить плясать под свою дудку…
Я услышал голос майора Боннэ, сказавшего на последней встрече Нового года: «Надо, чтобы они приняли
— Да, если на нас нападут, вполне возможно, — согласился Левенштейн. — Тогда другое дело, тогда может, конечно, случиться, что они припрячут свой социализм подальше… Но, по всей видимости, нападающей стороной будем мы.
Гартингер рассказал о приятеле своего отца, крепком старике лет шестидесяти пяти, бывшем печатнике, который в первую субботу каждого месяца приходил вечером к его отцу за партийными взносами. Он тщательно и любовно выполнял порученное ему дело, записывал и подсчитывал, сам наклеивал марки в членские книжки, ровно, аккуратно; члены партии во вверенном ему районе всегда платили взносы своевременно. Наклеив марку, он ласково проводил но ней рукой… Францля посылали за пивом. Потом товарищи садились за картишки. С важным видом, как и подобает в таких случаях, один из них тасовал карты. Переговорив за игрой обо всех политических событиях и разругав подстрекателей войны, старик пускался в воспоминания о войне семидесятого года, о «великой войне», как он говорил, — он служил канониром Ландсбергского артиллерийского полка. «Батарея наша была особенная, солдаты как на подбор», «Наша батарея», — многозначительно повторял старик и поднимал руку с картами, как бы возвещая торжественно и грозно о тех событиях, о которых пойдет рассказ. Итак, батарея расположилась на холме. Старик уже был не просто канониром, который то и дело соскакивал с передка пушки, а его высокоблагородием командиром батареи, господином капитаном Ксиландром — «замечательный малый, кстати сказать», — он командовал: «Батарея, внимание! Товсь!» Старик поочередно превращался во всех лейтенантов, во всех командиров орудия и наводчиков, которых он помнил по именам, он был всей батареей «до последней заклепки» — лафетом, пушкой, картечью, когда батарея в полной боевой готовности занимала позиции на холме. Старик молодел и оживал. С размаху хлопая картами по столу, он изображал кавалерийскую атаку неприятеля и батарею, встретившую его картечью… Вот в туче ныли неприятель несется на холм… Густая храпящая туча… Сверкают палаши, каски… Топот лошадиных копыт… Ослепительная лавина, едва касающаяся земли… Хлоп — первый залп. Хлоп — градом сыплется картечь. Туча задымилась. Конина дыбы, наскакивают друг на друга. Хлоп-хлоп-хлоп — следует залп за залпом. Кони, вздыбясь, сбрасывают с себя всадников. Всадники хватаются за шеи коней, цепляются за гривы. Летят вниз головой. Хлоп-хлоп-хлоп — и туча рассеялась. Всадники, застряв ногами в стременах, волочатся по земле, точно окровавленные лоскутья. Кони, перекатываясь в кровавой жиже, подминают под себя всадников… Хлоп-хлоп-хлоп — хлопал он картами по столу, пока от атакующего кавалерийского полка не осталось ничего, кроме стонущей, воющей, ревущей мешанины из человеческих и лошадиных тел. Теперь ему понадобились уже обе руки, чтобы как можно нагляднее обрисовать кучу мертвых тел, этот бесформенный, безнадежно спутанный клубок, а изображая пронзительное ржание скачущего в смертном галопе коня с вываливающимися внутренностями, он так увлекся, что игра прервалась. Потом старик — хлоп! — дал последний залп в честь победы и возобновил игру. «Ни один, — он внушительно поднял указательный палец, подчеркивая это «ни один», — ни один француз не избежал кровавой мясорубки…» Описание боя увенчалось появлением генерала фон дер Тана, который пожимал руки всем офицерам и солдатам батареи, в том числе и ему. Гордо показывал он ту самую руку, которую пожал фон дер Тан, забыв, что всего несколько минут назад он этой же рукой любовно наклеивал марки в членскую книжку. Тут отец Гартингера, который не поднимал глаз от карт, стыдясь за своего старого товарища, взглядывал ему прямо в лицо, а мать, сидевшая за швейной машиной, придвигалась ближе, чтобы посмотреть на знаменитую руку, широкую, точно лопата…
— К своим военным воспоминаниям старик возвращается очень охотно, он рассказывает о них с гораздо большим воодушевлением, чем о временах «закона против социалистов», а между тем он держался молодцом и несколько месяцев отсидел в тюрьме, — продолжал Францль, — Как вы сами видите теперь, товарищ Ибелакер не такой уж ярый противник войны, каким он может показаться на первый взгляд и каким, вероятно, он сам себе рисуется, а он, конечно, не одинок…, Определить же, кто на кого напал, в начале войны очень трудно. Ведь нельзя же полагаться
Была уже ночь, когда поезд, миновав длинную дамбу, соединяющую остров с берегом, прибыл в Линдау. Со стороны Брегенца, в горах, там, где лепятся хижины пастухов, мерцали огоньки. Совершенно так же, как в то утро, когда мы прогуляли уроки, я во всех встречных видел шпионов. Лихорадочно протискался я к багажному вагону за велосипедами и потом, нажимая на педали, все время оглядывался, не организовал ли отец погоню и не преследуют ли меня полицейские с ищейками. Даже огоньки высоко в горах, там, где лепятся пастушьи хижины, зловеще мигали и выслеживали нас.
Мне казалось, что я совершил нечто чудовищное. Нечто несравненно более страшное, чем если бы столкнул тогда отца с горной вершины. Я бежал, приказ о моей поимке разослан во все концы. Я с точностью до одной минуты знал, когда отец обнаружил обман: ровно в два часа Фек и Фрейшлаг зашли за мной. Волной страха меня отбросило назад, в Мюнхен, и я, уже взрослый молодой человек, с трясущимися коленями стоял перед державным отцом, от которого пытался бежать…
Мы сидели в небольшой деревенской гостинице «Корона». С потолка свисало на цепи железное ядро — память о 1647 годе.
Я поковырял в носу, как Гартингер, в то знаменитое утро, почесал колено, которое так плачевно дрожало еще минуту назад, когда волна страха повергла меня к ногам отца, посмеялся над тяжеленным дурацким ядром 1647 года, свисавшим с потолка. Левенштейн поднял глаза — он читал газету.
— Здесь рассказ Толстого… Толстой был…
«Совсем не так ползут облака по этому высокому, бесконечному небу…»
Левенштейн рассказал нам один эпизод из романа Толстого, и эти слова запечатлелись у меня в памяти. Я сам лежал на поле сражения под высоким, бесконечным небом.
Опять вращались стрелки ветряной мельницы, задевавшей меня своими крыльями. Крылья-стрелки показывали одновременно на зеленеющие башни и на бегущие облака.
— «Нет это было не оно… — так говорил мне Толстой со страниц своей книги, — это было не оно, когда ты отвернулся от неба и земли и к «Радости» пририсовал войну или когда заставлял Францля ловить ртом монетку». И на горной вершине, когда я задумал покушение на отца, и позднее, когда играл с ним в шахматы, — это было не оно, Настоящее… Нет, это не было оно, Истинное, когда Фрейшлаг, Фек и я образовали банду, а может, это было оно? — нет, нет! — когда я, не зная куда девать себя, бесился и озорничал, метался от одной крайности к другой. «И, уж конечно, то было не оно, — сказал я решительно, — когда гадливость, которую я не без основания питал к себе, я переносил на других и преследовал ни в чем не повинных людей своими каверзами, заставлял страдать за себя». «Оно ли это, Настоящее, — продолжал я допытываться, — если я добьюсь прочной должности с правом на пенсию?…» Но и это не оно, когда я слепо сопротивляюсь всем просьбам или приказам отца. «Да, и это не оно, — сказал я себе. — Все, все не оно; будь это оно, Настоящее, Истинное, меня не прозвали бы «палачом». «Все, все это было не оно», — сказала мне «Скотская образина» из гигантской панорамы «Ад». Зато «это было оно», когда я в новогоднюю ночь, в канун наступления нового, двадцатого века, поклялся начать новую жизнь. «Это было оно», когда я, тайком проскользнув в запретную гостиную, рассматривал портрет матери на мольберте. И «это было оно», давно позабытое мной: Гогеншвангау, взлеты качелей, Беседка счастья, а в ней фрейлейн Клерхен и я; и «это было оно» там, в Охотничьем домике, когда лес своим зеленым сиянием озарил мне душу. «Это было оно»: то, о чем я говорил с бабушкой после ее смерти и о чем пел мне Левенштейн у водопада в Английском парке. Это родная стихия Гартингера, а я чужеродный элемент в ней, то и дело отталкиваю от себя Истинное, Настоящее. «Это оно и было», написанное на вырванной странице из «Семейной хроники», Христина воплощала его в себе, и Ксавер играл о нем на своей гармони.
«Это было оно», в сиянии его света стояла мама.
— Послушайте, я давно хотел спросить, не знает ли кто из вас, как назывался тот корабль, это был целый корабль…
— Он назывался… назывался… — стал вспоминать Левенштейн и вспомнил: — Броненосец «Потемкин».
Да, это оно и есть! Все это звенья одной цепи, и они — дорога к новой жизни. Великое, единое целое!
Другой, новый мир…
Мы поднялись с зарей и по широкой магистрали покатили в Меерсбург. Не раз нам приходилось слезать с велосипедов и вести их в гору. Мы ехали как по огромному холмистому яблоневому саду, кое-где перемежавшемуся виноградниками. Когда мы наконец достигли Меерсбурга и перед нами широко раскинулось озеро, залитое расплавленным золотом солнца, Левенштейн спросил меня:
— Ты читал книгу Готфрида Келлера «Зеленый Генрих»? Нет?!
Гартингер, конечно, читал. Левенштейн помнил наизусть слова: «И если в каждом вечернем облачке мне видится знамя бессмертия, то пусть каждое утреннее облако станет для меня золотым стягом всемирной республики».
«Да, это оно и есть!» — звучали во мне отголоски моих вчерашних дум. Горы со снежными вершинами стояли полукругом, будто замыкая озеро высокой зубчатой стеной. «Это и есть самое важное, самое важное…» Совсем иные облака плыли в высоком, бесконечном небе. Следя за их парящим полетом, мог ли я оставаться прежним? Страхи рассеялись, и «зачем? зачем?» — спрашивало высокое, бесконечное небо, взирая сверху на поле сражения. Прекрасен мир, прекрасен… И потому, что он так неизъяснимо прекрасен, непременно наступит новая, совсем новая жизнь.