Стихотворения. Прощание. Трижды содрогнувшаяся земля
Шрифт:
Игра в войну надолго завладела нашим воображением. Я жалел, что Фек и Фрейшлаг не видят этих военных игр, что я не могу хотя бы рассказать им о своих неповторимых, изумительных переживаниях. Дома, реки, холмы и леса мы воспринимали теперь только как объекты нападения или защиты. Мы возводили укрепления, оценивали дистанцию. Груды хлама и кустарник на школьном дворе служили нам для устройства засад, и каждый из нас охотно давал разок «убить» себя из засады. Мы выставили на нашем дворе дальнобойные орудия; взмахнув саблей, я, командир батареи, командовал: «Наводи!», и мы принимались обстреливать Нердлинген: вот и «Верзила Яков», самая высокая колокольня нердлингенского собора, зашатался от угодившего в купол снаряда; к небу взметнулся зловещий
— Рад стараться! — рявкал я, счастливый, и щелкал каблуками. Наконец-то я знал, куда девать руки, которые всегда болтались как ненужные и которыми я всегда смущенно поигрывал: руки надо было держать по швам. А ноги при маршировке я вскидывал чуть не до плеч.
Если до сих пор я писал родителям из-под палки и только по воскресеньям, то теперь я охотно принялся за письмо среди недели. Я подробно описал свои военные впечатления и заявил, что непременно хочу определиться в армию. Это письмо разминулось с письмом из дому, где отец извещал меня, что рождественские праздники мне придется провести в интернате: мои «похождения» исключают возможность скорой встречи с родителями. Так, значит, директор Ферч донес родителям о моей исповеди! Я обрадовался, теперь моя совесть могла быть спокойна, все равно уже поздно отрекаться от покаяния…
Когда директор Ферч впервые подверг меня «подтягиванию», я мысленно обозвал его жандармом и палачом, которому отец меня передоверил. А теперь «подтягивание» стало как бы частью военной игры, мы превратили в эту игру всю нашу жизнь в интернате. Я тоже уверовал, что «подтягивание» — это лучший способ закалить нас и сделать настоящими мужчинами. Раньше мы как могли облегчали страдания всем, кто подвергался пресловутому «подтягиванию»: обмывали окровавленные места, прикладывали примочки. Теперь же воспитанник, подвергшийся «подтягиванию», вдобавок еще зачислялся нами на три дня в «штрафные»… Так мы сами содействовали упрочению сурового режима и казались себе мужчинами и солдатами оттого, что жестоко карали самих себя. Разговаривая друг с другом, мы каждую фразу обязательно сопровождали коварным «гм!». Это делалось совершенно серьезно, и Кадет, который обычно этим «гм» передразнивал нашего директора, теперь не смел себе этого позволить.
— Выправка! — командовали мы друг другу, и все старались щегольнуть хорошей выправкой. Гордясь своей прекрасной выправкой, я чувствовал себя «на десять голов» выше какого-нибудь Гартингера или Ксавера; попадись они только мне в руки, я бы им преподал выправку! Я и сам не понимал, как случилось, что я, презиравший смиренника Зеппа, теперь испытывал удовольствие, когда стоял по стойке «смирно» и соревновался в этом искусстве с другими. Кадет славился тем, что мог два часа подряд стоять навытяжку, ни разу не моргнув. Я, разумеется, больше получаса не выдерживал, капитан из Кёпеника начинал весело хохотать во мне, и вся моя выправка шла насмарку.
Наступило рождество; все школьники, за исключением Кадета и меня, разъехались по домам.
Кадет, пользуясь тем, что мы остались одни, донимал меня щипками. Его отец был полковник и командир Аугсбургского артиллерийского дивизиона. Все три брата Кадета оказались, как он хвастливо говорил, неудачниками и не годились ни на что, кроме военной службы.
Я упорно старался отделаться от Кадета, но безуспешно. Он лез ко мне в постель и умолял не поднимать шума. Катастрофа разразилась — экономка накрыла нас. Чтобы избежать «подтягивания», Кадет все взвалил на меня, я отрицал свою вину, но стоило директору Ферчу несколько секунд продержать меня на весу за волосы, и я не замедлил признаться, будто это я подговорил Кадета. Больше того, я даже с готовностью признался и в том, что непристойные рисунки в уборной сделаны мной и что это я просверлил дырочку в перегородке, чтобы подсматривать за экономкой и кухаркой.
С тех пор как военные игры перестали скрашивать жизнь в интернате, нас обступила вся ее
Звонки были отменены, и все же в ушах ежечасно звенело так, точно у тебя самого внутри звонок, повсюду преследующий тебя своим неумолимым визгом. В лабиринте коридоров призраками маячили фигуры директора и экономки. Стараясь накрыть воспитанников за чем-нибудь недозволенным, оба ходили на цыпочках. Директор Ферч часто запирался в одной из уборных, чтобы подслушать наши тайные разговоры, а по ночам неожиданно вырастал посреди спальни в одной рубашке, рассчитывая, что мы примем его за кого-нибудь из своих.
Под надзором директора и экономки мы с Кадетом становились по утрам на молитву, после чего обычно отправлялись с ними на неторопливую прогулку по Эттингену. Часто мы ждали их: то экономка повстречает знакомых, то директор «на минуточку» забежит к какому-нибудь коллеге. Только изредка нас освобождали от этих прогулок и оставляли во дворе. Вчетвером же мы обедали в обширной столовой, и многочисленные пустые стулья высились, точно прямоугольные надгробные камни, а каждый звук, многократно усиленный эхом, гулко отдавался под высокими сводами. Но особенно унылыми и мучительными были долгие зимние вечера: мы обречены были коротать их под недремлющим оком директора и экономки. Экономка приводила в порядок белье или подсчитывала расходы; директор Ферч делал вид, что занят чтением, на самом же деле исподтишка наблюдал за нами, а мы, сидя над раскрытой книгой, клевали носом и мечтали о том, чтобы поскорее пробило девять.
Естественно было ждать, что директор Ферч донесет отцу о новых гадостях, совершенных мной, поэтому я чрезвычайно удивился, когда получил большую рождественскую посылку и длинное письмо, одна страница которого была написана отцом, другая — мамой. Для директора Ферча этот рождественский подарок был, по-видимому, неприятным сюрпризом, так как, передавая мне распечатанное письмо, он не мог удержаться от замечания:
— Ну, знаешь, у тебя и впрямь снисходительные родители, они, видно, прощают тебе решительно все.
Отцовское письмо заканчивалось словами: «Помни: родители — твои лучшие друзья. Им ты можешь писать обо всем, что у тебя на душе».
Ферч, не отходивший от меня ни на шаг, пока я читал письмо, видел, как, забравшись в темный уголок коридора, я дал волю слезам. Медленно, цепляясь за стены, соскользнул я на пол. Снова я парил над бездной и погружался в ее глубины, совсем как в тот раз, когда прощался с фрейлейн Клерхен. Но теперь ни один стих не просился мне на уста, чтобы удержать от падения. Мопс говорил, что молиться нужно страстно, растворяясь в молитве целиком, тогда ты открываешь богу доступ к твоей душе. Не надеясь, что молитва моя дойдет до бога, я молил родителей спасти меня. Увидев, как я скрючился в углу, директор Ферч обнял меня и поднял с полу. Никогда никто не обнимал меня с такой нежностью. Пришла экономка, вытерла мне слезы передником и крепко взяла в руки мою голову, которая все еще дергалась от всхлипываний.
Директор Ферч присел около моей кровати и рассказал длинную повесть о своем детстве, при этом глаза его часто поблескивали, точно от глубоко схороненных слез. Однажды, когда он был голоден и украл кусок хлеба, отец толстой дубинкой раздробил ему руку. Он, директор, тоже родом из деревни, из-под Балингена. Его маленькая изувеченная рука мягко легла мне на голову. Я опять заплакал навзрыд. Я был окончательно сбит с толку.
Раздача рождественских подарков происходила в кабинете директора. Из полученной мной посылки я сделал небольшие подношения директору Ферчу, экономке и Кадету. От директора я получил книгу, от экономки — бювар, а Кадет надарил мне всего, что ему прислали из дому: пышек, шоколадных ракушек и даже целый пирог. А еще он преподнес мне стишки собственного сочинения. Когда я благодарил всех, смущенный и растерянный, мне хотелось крикнуть: «Теперь-то я уж ровно ничего не понимаю!»