Однажды в зное полудневномПо ослепительной пыли,Кивая облачным царевнам,Что в дивной синеве плыли,И напевая жарким, жутким,Но вдохновенным языкомСтихов рифмованные шутки,Усталый юноша шагал,Спускаясь через перевалМеж Луккой тихою и Пизой,Покрытой мраморною ризойИ кружевом витых колонок,Где так неизъяснимо звонокКоленопреклоненной башниТрезвон, где дьявольские шашниБарочных зодчих не моглиМишурным блеском кораблиУнизить Божьих базилик.Но вот и моря синий ликВ уединении суровомИсчез в зигзаге известковом,И белая стремглав змеяДороги побежала вниз,В зеленый падубов карниз,К оливам мирным, и затемК одетой в крестоносный шлемГромадной каменной фелуке,Красавице заснувшей Лукке.Какая тишина и зной!Как давит сумка за спиной!Атлант с вселенной на плечахСтократ был легче нагружен.Чем дальше, тем всё больше чахНа зное полудневном он.Ему на вид лет двадцать пять,Но неказистую он статьИмел в наследство от природы,И многие уж, видно, родыПред ним проклятия печатьНосили на челе познанья,И много до него страданьяДуховного копила мать!Какой там может ГеркулесОт жалкой белки в колесеДля новых сказочных чудесНа солнцем выжженной косеРодиться с радостью святой.И всё же не одной чертойЛица смятенного он былПохож на ангелов святых;Горбатый, тощий ГавриилС котомкою и посошком,Он шел себя благовестить:Он верил двадцать лет назад,Что грезу можно воплотить,Что прокаженный Божий СадОздоровить словами можно,Хотя не раз уже тревожноОн зверя словом пробуждал,И кубок чистый иссякалПоэзии от тленных уст,И мир казался жутко пуст.Но счастье было лишь в пустыне,На облачной в горах тропе,На борозде
солено-синей,На вырастающей стопеНерукотворных песнопений.И сотнями стихи и верстыСчитал он в бездне за собой,И дальше всё в туман отверстыйС Агасфером наперебойШагал, шагал себе зачем-тоОт Фиолента до Сорренто,От Сиракуз до Аригента,От мертвой Капуи до Рима,От Фиоренцы к CamposantoПизанскому и дальше в Лукку;Всегда один с угрюмой схимой,Всегда таящий благодать,Всегда готовящийся рукуКому-то близкому подать,Но всюду безразличных ратьИ мелких бесов легионВстречал он на пути своемСреди лазоревых хором;Душа же сродная, как сон,Как бледный призрак за веками,За гранью смерти и мировНенаходимою осталась,В мильонах мест не отыскалась.Через могильный часто ровОн видел в тьме тысячелетий,В мистическом каком-то светеСвои прекрасные мечты.Но сколько ни глядел он в очиЖивых людей, темнее ночиОни казалися ему,И крепче всё тогда сумуОн стягивал, и посошокВтыкал в зыбящийся песок.И шел и шел… Куда? Зачем?Я и теперь того не вем!
8
Основанием этой поэмы послужило действительное происшествие, случившееся летом 1906 года, а потому она относится к «Поэме Жизни». (Примеч. автора.)
II
Сторожевые бастионыПред странником подъяли вдругПлатанами заросший круг,В лазури знойной вознесенный, –И пыльный, жаждущий, усталый,Он поднялся на парапет,Где с плеском зыбкие кристаллыНа мшистый падали лафетНаполеоновской мортиры,Где в скалах сонные сатирыГлядят на мраморных сирен;И он упал на грудь фонтануИ долго, как усталый конь,Гасил полуденный огонь,И дрожь по согнутому стануЕго бежала, как в полденьКуда-то вспугнутая тень…Затем платановая сеньЕго, сонливого, прияла,И под защитою орудийК зеленой он приникнул грудиЗемле чужой – и задремал…Но вот и солнечный кинжалПритупился… порозовелоГорящее Тосканы тело,Из дымки заалела даль;Лапчатая заговорилаШироких листиев эмаль,И медные в ответ цветы ейНа колокольнях литаниейОтветили на мирный шепот,И бронзовый всё громче ропотИз синевы вокруг лился;И путник юный поднялсяИ с изумлением внимал,И бронзовый ему хоралКазался исходящим снизуЧрез моря голубую ризу,И затонувший город КитежУвидел под собою витязьДуховный с немощью земной.И, наклонившись над стеной,Он алые в лазури башниС благоговеньем озирал,Четырехгранные, живые,Совсем прозрачные вверхуОт тонких, красных, как коралл,Колонн в акантовом пуху.И были каменные выиТак страстно ввысь устремлены,Что увлекали за собойВеликолепною гурьбойВнезапно вспыхнувшие сны.Вот S. Michele перст романский,Вот S. Frediano’вы зубцы,Вот Guinigi столп гигантский,Над ним зеленые венцыДвух пиний, выросших в камнях;Вот колокольня San Martino,И много, много на домахПерстов, куда-то устремленных,Зубцами сверху обнесенных…Средневековая картина –И жизни истинный символ!И в сумрак уличный сошелНаш очарованный паломник,Туда, где колокол огромныйМогучим звоном оглушал,И вдруг таинственный порталПред ним открылся S. Martino…Вот справа алая вершинаГотическо-романской башни,Символ бессмертия вчерашний!Пизонцы, франки и <каласки>,Аравии далекой сказки –Всё отразилось на фасаде,Как в мраморной Шехерезаде.И сколько символов! РезцомРебяческим весь Божий ДомИероглифами покрыт:Вот на коне Мартин сидит,Дающий нищему свой плащ,Вот из-за орнементных чащГлядит двенадцать аллегорий,Наивных месячных историй!А вот и символ жизни всей,Вихрящийся в безбрежность винт,Неисходимый лабиринт!Но через низенький порталОн в сумрак храма забежал.Какие мощные пилястры!Как пышно вырастают астрыИз странных капителей в свод;Как много живописных модНа образах священных всюду!Но сразу кружевному чудуТрифорных в выси галерейДивясь, всё менее цепейОн чуял за собою бедным,И привлеченный блеском меднымНеисчислимых вдруг лампад,Он «Лик Священный» НикодимаИз-за серебряных оградУвидел с горем серафима,Витающего над крестом.И, шевеля бескровным ртом,Шептал старинные слова…
III
Но вдруг поникла головаЕго в недоуменьи странном,Когда в лучами осиянномОн поперечном кораблеСияющий в вечерней мглеУвидел шаловливый кругКрылатых херувимов вдруг.Чрез настежь отпертый порталВливался пламенный металлЗаката алыми снопами,И меж суровыми столпамиНа нежный орнементный тюльЛожился, как червонный июльПылающим от страсти теломПо колосящимся наделам…От золотой его пылиКадильниц синие струиКазались слабым ореоломНад одуховленным шеолом,И лики скорбные святыхНеслышный излучали стих…Но в сердце алого потокаДвенадцать херувимов полных,Меж пышных путаясь гирлянд,Цветочные зыбящих волны,Несли усопший бриллиантНа зодчим изваянном ложе,Что на алтарь было похоже.Но почему она, о Боже,В гробу как спящая лежит?Под мраморным она брокатом,Одушевленная закатом,В гирлянде пухлых херувимовВека лежит уж недвижимо,И верный песик сторожитУ ног заснувший маргерит.Какая сладость в дивном лике,Какие пламенные бликиСкользят по форме гениальной!Лишь серафим ее опальныйСвоим божественным резцом,Сойдяся с вечностью лицом,Мог изваять в молитвы час,Лишь вечности лазурный глас;И вечности лазурной сердцеЛюбил угрюмый Яков Кверчья.Заснувшую последним сномЖену владыки-кондотьераОчаровательным резцомВ плите холодной из КаррарыПриворожил ваятель старый.Какая мощь! Какая вера!Бессмертье зримо в этом лике;Покой сошел, покой великийНа красивейшую из жен!И юноша ошеломленСтоял пред ней, впиваясь в бронзуПерил горячих… Солнцу, солнцуЗаснувшему казался сонЕе подобен, чрез виссонГлянувшему атласных туч!Сухой кокошника обручВ волнах кудрей как ореолСверкал промеж лучистых пчел,Вокруг кружившихся заката.И всё ушло, всё без возврата!Лишь символ красоты былойВоздвиг на пышный аналойТому назад пять сотен летВеликий ваятель-поэт.Но юноша ее давно,Давно уж знал! Темно, темноТогда всё было. Только звездыГорели в мировом погосте,И из-за мантий темно-синихСоздателя, как белый иней,Она глядела в мир с тоской,А он, застывшею рукойСжимая сердце, ждал чего-тоИ в золото писал кивотаЧерты неведомой святой.Века неслися чередой,Он видел след ее повсюду,Он с воплем поклонялся чудуОбманчивой фата-морганы,Таинственной и жутко-странной,Недостижимой в океане,И вдруг теперь, в забытой ЛуккеДля довершенья жуткой скукиОн отыскал желанный след.Вот здесь под этим камнем бредЕго горячечный сокрыт;Здесь воплощенная лежитОна, увы, но только тленОстался от нее меж стенПод сводом каменным, должно быть,В прогнившем от столетий гробе.А! сколько лет с щемящей жутьюЖивых он изучал глаза,Ходил и в храмы, и к распутью!Ни ночь, ни холод, ни гроза,Ни стыд гноящий не моглиОт девушек его землиК служенью возвратить небес;Но долго не было чудес,Цветок не отыскался синийВ мучительной людской пустыне.И лишь теперь, теперь нашелОн вечной грезы ореолИ пристань тихую, увы,Для бесприютной головы!На пять веков он опоздал,И мраморный лишь идеалЕму остался в этом мире,Да между звезд в алмазном клиреШестокрылатый серафим,Его сиятельный двойникМеж рая пестрых мозаик.Недоуменный пилигрим,Бесповоротно опоздалОт тяжести земных кандал!Потух священный огонекИларии – и одинокТеперь останется он вечно.Судьба жестокая беспечноНа двадцать лишь бурливых волн,На двадцать горьких поколенийОтважный отдалила челнОт возрожденских сновидений,И захлестнет больное темяЕму безжалостное времяРожденной в Хаосе волной!Недоуменный и больнойСтоял он, смутный и несчастный,И образ творчества прекрасныйС предельной мукой созерцал:– «Непостижимый, жуткий, Боже,Зачем на каменное ложеЕе ты каменной простер?Зачем неутолимый взорТы красотою тешишь в мире?Зачем в моей унылой лиреПодобье истины сокрыл?Зачем бессчетных шумом крылШеол ты оживил пустойПрелестной формы суетой?Ведь места нет уж от могил,И шум духовных всуе крылВсё небо синее покрыл?И я зачем, объявший ВечностьИ этих звезд святую млечность,И всё же, всё же головыНе преклонивший здесь, увы,На любящей меня груди!Отец незримый, посуди,Могу ли дальше так идтиЯ по бесцельному пути,Влюбленным в камень, озаренныйТвоим немилосердным оком?Пронзи меня стрелой червонной,Испепели меня! ПророкомЯ был довольно на земле!В унылой повторенья тьмеВопьющего глагол не нужен.Разочарован и недужен,С запекшимся от желчи ртом,Недоуменный я атомС воспоминаньем о небесном;Но в этом мире бесполезномПрозревшему учить других,Прозревших также и нагих,Возможно ли, Отец Небесный?И с этой желчью на устах,И с этой правдой жуткой, теснойНа покачнувшихся крестах!Нет, лучше уготовь, родитель,И мне холодную обительПод этой мраморной плитой,Чтоб с воплощенною мечтой,До времени уже истлевшей,Мог отдохнуть поэт, допевшийВсю страду мысли надоевшей.Илария ты дель Карретто?Мечта ваятеля поэта,Одушевленная резцом,Со стилизованным лицом,Жена владыки гордой Лукки?И белые вот эти рукиДругой когда-то целовал?Не может быть! Непостижима,Как
и моя земная схима,Ты, отошедшая навек!И что ты, что ты, человек,С неотвратимым увяданьем,С непостигаемым заданьем,С любовью дивною на час,С порывом творческим подчасИ желчью разочарованьяВзамен желанного познанья!Как страшно в солнечной мне безднеОт этой пытки бесполезной;Как страшно знать, что ты былаДо звона белого крыла,Меня несущего в пучину!Как страшно, страшно Божью СынуНе отыскать желанных уст.Томителен вокруг и пустЭдема для меня простор.И слезы застилают взорМне всюду, и тернистый путьМне слова вызывает жутьИ горечь смертную…
IV
Меж темЗа Баптистерием совсемСпустилось солнце. Синей тениСкользнули пальцы на колениМолящегося у гробницы;Взамен стрельчатой Божьей птицыАтлачный, черный вдруг крыланЗатрепетал в ночной туман.В одной из боковых капеллДрожащим голосом допелМонах свое «Ave Maria!».И чрез залитый мраком нефСтарушки черные, седыеЗаковыляли в синий зевПолузакрытого портала.И ночь пугливая вбежалаИ черный бисер разметалаНа белые вокруг плиты.И юноша, подняв перстыДля крестного опять знаменья,Во мраке скрытые сиденьяУзрел из темного каштанаС интарсией, и бездыханноУпал на них, забыв о всем,Чем этот дивный Божий ДомЕго, бездомного, потряс…И снова плыл за часом часКуда-то в голубую вечность.И звезд таинственная млечностьЗажглась в хаосе роковом,И в сне глубоком и тупомБыл долго юноша больнойСреди грифонов распростерт,Орнаментальною спинойСлуживших спящему, как бортНадежный в море корабля,Когда сокроется земля!И даже опытный кустод,Свершая полночью обход,Не мог заснувшего отличитьОт символических обличий.И только месяц бледноликий,Томимый немощью великойИль непонятною тоской,Поднявшись светлою щекойНад храма трифорным окошком,Скользнул по мраморным дорожкам,И трепетно холодный луч,Прорвавшись из атласных туч,Глянул на спящего страдальца;И вдруг печальные зеркальцаОткрылись изумленных глазИ на задумчивый топазНа миг уставились потом,И пальцы хрупкие со лбомСлились мучительно – и вдругМагический раскрылся круг,И понял он и что и где,Не находимое нигде,Не разрешимое ничем,Недоуменного ярем;И, тяжело вздохнув, пошел,Минуя призрачный престолС гигантским бронзовым Распятьем,К блуждающим во мраке братьям…Но двери были на запоре,В необозримом он собореОдин лишь с ужасом дышал,Да перед ликом НикодимаМерцал еще неугасимоНа цепях золотой бокал.И жутко было, как в могиле,Ему, проснувшемуся, тут,И страх его, палящий трут,Зажег, испепеляя силы…Один, один во всей вселенной,Один в лазоревом гробу,С тоскою слов недоуменной,Не постигающий судьбуВсего, что так пугливо дышитИ голос чей-то смутно слышит,И образ чей-то видит смутный,Недоуменный и минутный.Бездомный, хилый, безотчизный,С восторгом вечным, с укоризнойНепостижимому Творцу,С тоской шагающий к концу,С желаньем странным, неустанным,Ненасытимым и туманным…А только раз, один лишь разОт любящих очнуться глаз,Немеркнущий увидеть блескМеж жизни странных арабеск;Один лишь раз живую рукуЧрез эту горестную скукуК устам лепечущим прижать!Увы, под мрамором холоднымЗаснули любящие очи,И никогда из вечной ночиПризывом их теперь бесплоднымДля состраданья не открыть!Так оборвись же, жизни нить,Испепелись, атом горящийВ сердцах окаменелых чаще!
V
И юноша в трансепт, залитыйЛуны холодным серебром,Поплелся грустно, где ХаритыЧитали вдумчивый псаломНад возрожденья пышной розой,Над тихо отошедшей грезой.И чудо вдруг увидел он,Непостижимый, странный сон:Блаженно, призрачно смеялисьЕе холодные уста,И мерно-тихо колыхалисьНа складках мраморного платьяКонцы сурового распятья…Смеялись тихие уста,И херувимы неспростаПод ней гирлянды колыхали,Забыв о каменной печали.Из-под тяжелых вдруг ресниц,Как вспугнутая стая птиц,Лучи загадочно блеснулиИ в жутких безднах затонулиЕго воспламененных глаз.И пробуждения экстаз,Казалось, овладел всем теломПокойницы в дамаске белом,И мрамор весь затрепетал,Как в форму льющийся металл,И радостный, казалось, крикВ груди согревшейся возник…И крик раздался жуткий, страшный,Как будто в схватке рукопашнойПронзили чью-то грудь штыком,Но только не холодным ртомБыл этот страшный крик рожден:То нищий был Пигмалион,Изгнанник русский, серафим,В небесный ИерусалимЗабывший почему-то путь,То слова творческая жутьТри нефа мрачных огласила.Впиваясь пальцами в перилаМогильной, бронзовой ограды,Дрожа от страха и услады,Через волшебный, хладный кругОн потянулся к камню вдруг…А! вот холодных складок платьяКоснулись пальцы, вот распятьяКолышущийся силуэт…Вот грудь легла на парапет…Вот плеч коснулся он рукамиИ жарко жуткими устамиК устам склонился белоснежным,Светло смеющимся и нежным;Вот заглянул под тяжесть вежд,Исполнен вечности надежд,И вдруг к смеющейся приник…И снова страшный, жуткий крикДо сводов черных пронизалГотический, суровый зал.Нечеловеческий то крик,Животворящий лишь языкСпасителя в предельный часС таким рыданием погас…Холодное, казалось, жалоЕго до сердца пронизало,Ледяный вечности глаголОн в поцелуе том прочел,Чудовищный какой-то смыслНеразрешимых Божьих числ,Недоумения конец,Терновый вечности венец…И, молниею поражен,От каменной отпрянул онВозлюбленной и на гранитСкатился орнаментных плит,И острые ему ступениВпились меж позвоночных звенийИ темя гранью рассекли.И струйки крови потекли,Змеясь, на мрамор белоснежный…_______________Кустод его с утра небрежный,Лениво шевеля метлу,Нашел на каменном полу,И в капюшонах черных братьяИз смертного затем объятьяС недоумением в больницуСнесла диковинную птицу.А через месяц снова онЧерез лазурный Божий СонС недоуменными словамиШагал с котомкой за плечами._______________И двадцать лет прошли, как миг.Всё тяжелее от вериг,Всё чаще в голубую дверьСтучит он вечности теперьИ всё тревожней посошокВтыкает в терний и песок…И дальше всё… Куда? Зачем?Я и теперь того не вем.
28 февраля 1926 – 17 мая 1927 Флоренция
«Словесные пишу я фрески…» Заметки о поэзии Анатолия Гейнцельмана
Внешняя биография Анатолия Гейнцельмана с упоминанием многих из ее поворотных вех – борьбы поэта с чахоткой, начального интереса к толстовству, к деятельности левых политических группировок, его сознательного пути к одиночеству – прояснена его письмом к литератору и переводчику Ринальдо Кюфферле. Стефано Гардзонио, назвав Гейнцельмана «поэтом одиночества», отметил связь между этой чертой социального поведения Гейнцельмана и его творческим обликом. Впрочем, несмотря на очень ограниченный круг общения Гейнцельмана, его имя было замечено влиятельными критиками и литераторами в Италии благодаря переводам нескольких стихотворений на итальянский. Русские же современные отзывы о Гейнцельмане, приводимые С. Гардзонио, немногочисленны и хронологически смещены уже на последние годы его жизни, что объяснимо, конечно, обстоятельствами его многолетней самоизоляции [9] .
9
Гардзонио С. Русская эмигрантская поэзия в Италии. Общий обзор // Русские в Италии: Культурное наследие эмиграции. М., 2006). С. 285–286; Гардзонио С. Статьи по русской поэзии и культуре XX века. М., 2006). С.211–212, 215–217.
Таким образом, творчество Гейнцельмана на протяжении десятилетий было лишено и своего читателя, и такого – естественного– восприятия текста, при котором за счет публикаций и различных отзывов на них создается объемный портрет автора. Однако подобными случаями, когда теряются «преимущества актуального прочтения и резонансной среды», изобилует история литературы, тем самым подтверждая слова выдающегося современного поэта, при всех исторических и индивидуальных вариациях, что «биография стихотворца – это его стихи, вехи которой – книги» [10] . Эта формула приложима в том числе и к Гейнцельману, причем существенно, что его поэтическое наследие, то самое «море стихов», судьба которого, по его замечанию в письме к Ринальдо Кюфферле, была ему «совершенно безразлична», оказывается столь насыщенным автобиографическими реминисценциями и включает в себя даже «автобиографические повести в стихах». По этим реминисценциям восстанавливается иной ряд значимых событий и эпизодов биографии Гейнцельмана – ее (мифо)поэтическая версия.
10
Чухонцев О. В кн.: Национальная премия «Поэт»: Визитные карточки / Сост. и предисловие С.И. Чупринина. М., 2010. С. 320.
Итак, прижизненная литературная репутация Гейнцельмана несопоставима с той огромной ролью, которое занимало в его жизни поэтическое творчество. Мы сталкиваемся с большим массивом стихов, опубликованных лишь частично, а также с обширным слоем вариантов, исправлений и переделок в черновиках и тетрадях. Однако их наплыв может представляться лишь статическим накоплением разработок некоторого тематического круга, а поэтика – набором весьма традиционных приемов. Для поддержания своей языковой стабильности она избирает «классические» русские ориентиры, последовательно отказываясь от опыта близких по времени европейских течений. Но итальянская стихия врывается в его тексты и оставляет след, как продемонстрировал Стефано Гардзонио, в виде всяческих hapax legomena, неверного и странного словоупотребления, очаровательных варваризмов на фоне старательно слаженных конструкций [11] .
11
Гардзонио С. Статьи по русской поэзии и культуре XX века. С.220–221.
В историко-литературном смысле творческое наследие Гейнцельмана представляет интерес не только в силу своей принадлежности к русской литературной традиции в Италии в контексте культуры эмиграции. Самоисключенность из литературной среды подводит к вопросу о типологии одиночества как литературной позиции, сопровождаемой ослаблением корпоративных связей, солипсизмом, усилением механизма памяти [12] . Несомненно, что для изучения такой экзистенциальной категории именно творчество в изгнании предоставляет обильный материал. Наконец, поэзию Гейнцельмана допустимо рассматривать и как пример изолированной системы порождения поэтического текста, для функционирования которой производится тематический отбор, его символизация и разработка – вплоть до абсолютизации – некоторого числа схематических приемов.
12
В числе поэтов эмиграции, получивших большую известность, к теме творческого одиночества поэта обращался, например, Дмитрий Кленовский (в личной судьбе которого оторванность от литературных центров в какой-то мере компенсировалась связью со многими литераторами, знанием о распространении и воздействии его поэзии и даже о проникновении ее через советскую границу), однако в его представлении поэтическое слово обладало проницаемостью, перечеркивающей одиночество и изоляцию: «Пусть иной из поэтов, Что затворник живет, В одиночестве этом О себе лишь поет. // Никогда одиночкой Не останется он, В ком-то, строчка за строчкой, Он всегда отражен»; Кленовский Дм. Последнее. Мюнхен, 1977. С. 7; Кленовский Д. Полное собрание стихотворений / Общ. ред., сост., подг. текста и прим. О.А. Коростелева. М., 2011. С. 385, № 465.
Прочтение репрезентативного количества текстов такого рода– нескольких опубликованных сборников Гейнцельмана– позволяет выявить использование сходных формулировок, повторение образов, доминирование нескольких излюбленных форм и размеров. Очевидно, его поэтика для достижения своих целей способна ограничить вариацию и свести к минимуму эксперимент. Осознанность такого снижения вариативности выражается и в письме к Кюфферле: «Теперь я вернулся к форме сонета, предпочитая сконцентрировать мотив или переживание в 14 строчек, чтобы не расплыться, как летние облака». Лирика подчиняет себе прочие формы поэтической речи, что дает основание Гейнцельману сказать: «я написал несколько драматических произведений, но они мало чем отличаются от моих лирических стихотворений». Как мы видим, при реализации такого механизма создания потока текстов (ср. «О них уж столько я писал, Что счет элегий потерял») происходит обнажение приема, возникновение устойчивых ассоциативных групп и определенного формульного стиля [13] . Наряду с формализацией повествовательных схем в поэзии Гейнцельмана действуют и парадигмы мифопоэтического переосмысления изображаемого. Чтобы представить себе их комбинаторные возможности, обратимся к некоторым компонентам поэтического космоса Гейнцельмана.
13
Поляков Ф.Б. Иероглиф и фреска. Мифопоэтические рефлексы поэтики модернизма в творчестве Анатолия Гейнцельмана // Die Welt der Slaven, XXXIX/1 (1994). С. 160.