«Столетья не сотрут...»: Русские классики и их читатели
Шрифт:
"Я его понял, и он за это меня не любит, хотя мы наружно в самых дружеских отношениях. Грушницкий слывет отличным храбрецом; я его видел в деле: он махает шашкой, кричит и бросается вперед зажмуря глаза. Это что-то не русская храбрость!.. Я его также не люблю: я чувствую, что мы когда-нибудь с ним столкнемся на узкой дороге, и одному из нас несдобровать. Приезд его на Кавказ — также следствие его романтического фанатизма".
Загадочный фрагмент! Что ни пассаж, то ребус!
Попробуем все-таки его расшифровать…
Как доказал Я. Махлевич [188] , полк, в который записался юнкером начитавшийся Марлинского юный провинциал, — Кабардинский егерский. Вообще-то это одно из самых боевых ("чернорабочих") воинских подразделений Правого фланга, так же, как и знаменитый Тенгинский пехотный полк, куда вскоре, после дуэли с де Барантом, будет отправлен и автор романа. Так что поступок Грушницкого, если взглянуть
188
Махлевич Я. Расшифровка некоторых сокращений в "Герое нашего времени" // Вопр. лит. 1976. № 4.
189
Чтобы уловить едкость авторской иронии, надо знать: Георгий — своего рода "патент" на воинское благородство, знак высшей доблести. За всю историю России кавалеров Георгия Первой степени было всего двадцать пять; среди них — Суворов, Румянцев, Потемкин; тогда как орденом Андрея Первозванного (высший орден империи) награждены свыше тысячи человек. Солдатский же Георгиевский крест учрежден в начале XIX века.
Да, Грушницкий не относится к тем баловням судьбы, которых обычно "ласкал" Засс. Но ведь и его отличная—не русская—храбрость у "шайтана", которого "левые", и прежде всего Алексей Александрович Вельяминов — "человек с обширными познаниями, глубоким умом, твердым и оригинальным характером", обвиняли именно в том, что "шайтан", может быть, и храбр, но на не русский манер, — могла вызвать симпатию. Впрочем, и отвага самого Григория Александровича, в сравнении со скромным, не бьющим на эффект мужеством Максима Максимыча, тоже порой выглядит, скажем так, не совсем уж русской. Короче: а что если язвительный намек принадлежит не Печорину? А что если это тот, редко используемый в "Герое…", но вполне законный по эстетическим понятиям тех лет прием, когда авторский голос непосредственно включается в "общий поток текста" [190] ? Что до Печорина, то его, похоже, раздражает иное, а именно то, что он-то, увы, не включен в список отличившихся в том самом Деле, за которое какой-то Грушницкий — человек без имени и связей — получил один из самых престижных тогда, в глазах военного человека, орден: Георгиевский крест.
190
Фельдман О. Судьба "Горя от ума" на сцене // "Горе от ума" на русской и советской сцене. М., 1987. С. 12.
Увидев, что хромающему георгиевскому кавалеру хорошенькая незнакомка оказывает знаки особенного внимания, Печорин испытает унизительное для его самолюбия чувство — "неприятное, но знакомое": "это чувство было зависть".
Уж если столь несерьезное предпочтение (для уверенного в своей неотразимости светского льва) так сильно уязвило Печорина, то как же мог задевать его самолюбие этот маленький серебряный крест?
Кстати, именно с креста начинается в романе рассказ Печорина о Грушницком; про сложение, возраст, привычки и особенности — потом, а начинается с упоминания об этой исключительной награде. Еще и княжна не замаячила на горизонте скучающего "тигра", а он уже чувствует, что его отношения с Грушницким куда серьезнее, чем обычная "психологическая несовместимость" !
Внимательный читатель романа не может не заметить, что в стилистическом отношении "Герой нашего времени" неоднороден: ни в "Бэле", ни в "Максиме Максимыче", ни в "Тамани", ни в "Фаталисте" нет ничего, что хотя бы отдаленно напоминало банальные сюжетные повороты расхожих светских повестей. А вот в "Княжне Мери" их на удивление много: совершенно случайно Печорин оказывается в положении не замеченного "заговорщиками" соглядатая; затем точно таким же, характерным для данного жанра способом доктор Вернер узнает о "коварных" намерениях Грушницкого. Тут тебе и откровенный адюльтер, и поджидающие счастливого любовника в почти опереточных кустах "мстители", и связанные шали, с помощью которых Печорин выбирается из спальни Веры, — почти джентльменский набор "французского водевиля". А что если все это не случайно?
Конечно, Грушницкий смешон, а потом и жалок, да драгунский капитан отвратителен в своем наглом плебействе. Но как-то слишком уж отвратителен — карикатурно! И где гарантия, что и Максим Максимыч не оказался бы похожим на этого пошлого армейца, если бы нам его представил иной офицер — не тот, что вез с собой записки о Грузии, а тот, что, участвуя в трагической для обеих сторон войне и тоже ведя Журнал, заносит на его страницы лишь то, что касается его собственной персоны?
Внимательно, не пропуская ни одного смыслового оттенка, перечитайте первые страницы "Княжны Мери". "Производить эффект — их наслаждение". "Занимался целую жизнь одним собой". "Его цель — сделаться героем романа". Это все говорится о Грушницком. Но разве Печорин чем-нибудь — на протяжении всего Журнала — занимается, кроме как собой? Разве не на эффект рассчитаны все его действия? И разве один Грушницкий делает все возможное и невозможное, чтобы Мери увидела в нем героя романа в новом вкусе?
Словом, Печорин мастерит и расставляет по своей системе ловушки, одна хитроумнее другой, чтобы дискредитировать самодовольного юнкера и в глазах хорошенькой княжны, и в глазах потенциального читателя сочиняемого им романа в "новом вкусе", а между тем Лермонтов подбрасывает нам вроде бы "почти невидимые", но при внимательном вглядывании очень даже язвительные указания (знаки? намеки?) на то, что Григорий Александрович слишком уж преувеличивает разность — различие между собой и Грушницким.
Перечитайте первую же, от 11 мая, запись в его якобы дневнике:
"Жены местных властей… привыкли на Кавказе встречать под нумерованной пуговицей пылкое сердце и под белой фуражкой образованный ум".
Затем к Печорину заявляется Грушницкий и произносит вслух фактически ту же самую сентенцию, правда, в несколько иной редакции: "И какое им дело, есть ли ум под нумерованной фуражкой и сердце под толстой шинелью!"
Мы-то, поддавшись внушению Белинского, привыкли реагировать лишь на разность между этими двумя кавказцами постермоловского периода. Современники Лермонтова, по крайней мере те, кому пришлось с подобными лицами встречаться не в литературе, а в жизни, судили иначе, считая, что и Печорин, и Грушницкий — лишь разновидности одной и той же "фазаньей" породы. В "Проделках на Кавказе" есть такой эпизод. Уже известный нам Николаша в Ставрополе, в гостинице Неотаки (Найтаки), за общим столом, пестревшим мундирами всей русской армии, встречает давнего своего знакомого… Грушницкого — растолстевшего, в адъютантских аксельбантах, явно переродившегося из романтического а–ля Марлинский искателя приключений в рядового, стайного "фазана". Между приятелями происходит такой диалог:
"Да какими судьбами ты еще существуешь на земле?.. — спросил Николаша. — Мы все читали записки Печорина.
— И обрадовались моему концу! — прибавил Грушницкий. Потом, немного погодя, перекидывая аксельбант с одной пуговицы на другую и не спуская глаз с зеркала, он промолвил со вздохом: — Вот, однако ж, каковы люди! Желая моей смерти, они затмились до того, что не поняли всей тонкости Печорина. Как герой нашего времени, он должен быть и лгун и хвастуц; поэтому-то он и поместил в своих записках поединок, которого не было. Что я за дурак, перед хромым лекарем, глупым капитаном и самим Печориным хвастать удальством! Кто бы прославлял мое молодечество?.. А без этих условий глупо жертвовать собою… Мы просто с Печориным поссорились, должны были стреляться; комендант узнал и нас обоих выслал к своим полкам".
Короче, как ни занимателен в сюжетном и психологическом отношении конфликт Печорина и Грушницкого, они, увы, герои одного времени, среди пороков которого Лермонтов особо выделяет тот, что именно в среде "фазанов" достиг "полного своего развития". Речь идет о крайне важной и для романа из кавказской жизни, и для записок офицера о Кавказе нравственносоциальной проблеме — отношении "русских кавказцев" к "кавказцам природным".
Я процитировала песенку тифлисских "гаврошей" не просто как занятную историко–этнографическую подробность — она имеет прямое касательство к нашему главному сюжету. Что есть "Бэла", если не рассказ о том, как в результате "вольной джигитовки" "беленького мальчика", случайно заброшенного в гущу чуждой ему жизни, у народа, веками эту жизнь лепившего, "испортилось сердце"?!