«Столетья не сотрут...»: Русские классики и их читатели
Шрифт:
Судя по всему, пестрой была и первая реакция на роман: заинтригованная публикациями в "Отечественных записках" ("Бэла", "Фаталист", "Тамань"), публика, кажется, слегка растерялась: "Княжна Мери", прочитанная впервые лишь в отдельном издании, сбивала с уже сложившегося мнения о Григории Александровиче Печорине как о человеке, может быть, и не идеальных достоинств, но все-таки вполне приличном. Пошли толки, раздался ропот: уж очень не хотелось признавать, что современный человек, которого все, разумеется, слишком часто встречали, может быть так "дурен". А тут еще эта пустая, светская дуэль! Преодолев разночинскую застенчивость, Виссарион Григорьевич решился на не свойственный ему поступок: упросил А. Краевского устроить свидание с Лермонтовым, находившимся под арестом в Ордонанс–гаузе. Они встречались на людях и раньше, но, оставшись с Михаилом Юрьевичем тет–а-тет, Белинский открыл "настоящего Лермонтова". И тут же в этого, настоящего, со свойственным ему пылом влюбился, о чем и отписал в Москву
И вот еще какую тонкость следует принять в соображение: дуэль крайне осложнила прохождение лермонтовских рукописей. Прежде, чем послушнейший цензор А. В. Никитенко выдал "выпускной билет" — подписал в печать сборник стихотворений Лермонтова (октябрь 1840 г.), А. Краевскому пришлось похлопотать–постараться. Заступаться в этих условиях за подвергшегося опале автора было по меньшей мере недипломатично; во всех отношениях проще и вернее — защищать право Печорина на "клеветы".
Но дело, конечно, не только в этих как бы внелитературных обстоятельствах. Белинского, полагавшего, что даже "Капитанская дочка" — "не больше как превосходное беллетристическое произведение" с поэтическими и художественными "частностями", "Герой нашего времени" ошеломил своей "особостью", "полнотой впечатления", а главное — эстетическим совершенством:
"Истинно художественные произведения не имеют ни красот, ни недостатков: для кого доступна их целость, тому видится одна красота".
Похоже, эта-то красота (а "она вся в форме"!) и ослепила Белинского! И он, при всей своей сверх зрячести и сверхчуткости, не заметил того, что так ясно почувствовал В. Г. Плаксин, посредственный литератор, преподававший в Юнкерской школе русский язык и литературу: "Какое отношение имеет Печорин из Тамани к Печорину, обольстителю Бэлы? Никакого".
Чисто эмпирическое наблюдение Плаксина подтвердилось в процессе научного изучения трех дошедших до нас редакций романа. "В тексте "Тамани", — цитирую комментарий Б. Эйхенбаума к последней книге академического шеститомника, — есть признаки того, что новелла была написана прежде, чем определилась вся "цепь повестей". Предпоследний абзац новеллы кончался и в рукописи, и в журнальном тексте следующими словами: "Как камень, брошенный в гладкий источник, я встревожил их спокойствие и как камень едва сам не пошел ко дну, а право я ни в чем не виноват: любопытство — вещь свойственная всем путешествующим и записывающим людям". Последние слова, снятые в отдельном издании "Героя нашего времени", есть в тексте "Бэлы", где их произносит не Печорин, а сам автор: "Мне страх хотелось вытянуть из него какую-нибудь историйку — желание, свойственное всем путешествующим и записывающим людям". Наличие этих слов в первоначальном тексте "Тамани" дает право думать, что новелла была написана раньше "Бэлы" и без связи с Журналом Печорина.
Б. Удодов, проанализировав все имеющиеся в нашем распоряжении тексты и свидетельства, в том числе и предположение И. Андроникова, что в раннем наброске "Я в Тифлисе" содержатся в "зародыше" сюжеты и "Тамани" и "Фаталиста", идет еще дальше: "…"главы" романа "Тамань" и "Фаталист" были написаны прежде, чем возник и оформился его замысел".
Формального права на подобную категоричность у нас вроде бы нет, если иметь в виду не зародыш сюжета, а законченное произведение, так как "Фаталисту" при первой, в "Отечественных записках", публикации предпослано следующее разъяснение — от автора: "Предлагаемый здесь рассказ находится в записках Печорина".
Но по существу, столь формальное разъяснение наверняка свидетельствует лишь о том, что к моменту публикации (конец 1839 г.) цепь
Первое: внимательное чтение "Фаталиста" и в самом деле наводит на мысль, что это единственная главка в "Герое…", к которой почти без натяжки может быть приложено мнение Белинского: "Печорин — это он сам, как есть". Недаром С. А. Раевский, по словам В. Хохрякова, первого собирателя материалов к биографии поэта, уверял, что "Фаталист" — истинное происшествие, в коем участвовали и Лермонтов, и Столыпин-Монго. Лермонтоведы сомневаются в истинности данного сообщения—оно не подтверждается другими свидетельствами. Конечно, В. Хохряков вполне мог и запомнить неточно, и передать неверно. Однако, учитывая особый характер отношений между Лермонтовым и Раевским (рукой Раевского, под диктовку автора, записано несколько глав "Княгини Лиговской"; ему же адресованы подробнейшие отчеты Лермонтова о кавказских впечатлениях в период первой ссылки), пожалуй, все-таки можно, в порядке гипотезы, предположить, что Раевский либо слышал от Михаила Юрьевича этот рассказ, либо видел его запись до того, как родилась идея "Героя нашего времени".
Второе. В "Фаталисте", так же, как в "Тамани", нет ничего, что хотя бы отдаленно напоминало журнальные "заметы". Это классическая новелла с характерной для данного жанра туго затянутой пружиной сюжета. К цепи повестей ее подключают лишь две вставки: обращение Вулича к Печорину и концовка: "Возвратись в крепость, я рассказал Максиму Максимычу всё, что случилось со мною…"
Но если бы Печорин действительно рассказал Максиму Максимычу приключение в казачьей станице, то, по логике "Бэлы", штабс–капитан должен был, в свою очередь, пересказать столь необыкновенное приключение странствующему и записывающему офицеру! И еще: сделав чисто редакторские "привязки", Лермонтов почему-то оставил без изменения те подробности повествования, которые внутренне, по самой строчечной сути, связывают "Фаталиста" с записками странствующего офицера и стилистически, и логически, и психологически. Прежде всего — начало, зачин: "Мне как-то раз случилось прожить две недели в казачьей станице на левом фланге; тут же стоял батальон пехоты…" Затем такая деталь: "Я жил у одного старого урядника, которого любил за добрый его нрав, а особенно за хорошенькую дочку, Настю".
Начало выдает и образ жизни, и повествовательную манеру странствующего по казенной надобности офицера, причем офицера бывалого, хорошо знающего страну.
Сравните.
"Тамань": "Тамань — самый скверный городишко из всех приморских городов России… Я приехал на перекладной тележке поздно ночью".
"Бэла": "Я ехал на перекладных из Тифлиса".
"Максим Максимыч": "Расставшись с Максимом Максимычем, я живо проскакал Терекское и Дарьяльское ущелья, завтракал в Казбеке, чай пил в Ларсе, а к ужину поспел в Владыкавказ".
Весьма красноречива грамматическая обмолвка и в процитированном выше сообщении о добром нраве урядника и его хорошенькой дочке Насте. Если бы происшествие в казачьей станице с самого начала замысливалось как приключение Печорина, а не странствующего и записывающего офицера (напоминаю: Максим Максимыч вмиг заметил, что Печорин на Кавказе — недавно), вряд ли бы Лермонтов написал: "Я жил у одного старого урядника, которого любил за добрый нрав, а особенно за хорошенькую дочку, Настю". В этом случае следовало выразиться иначе: которого полюбил. Здесь же сама форма глагола — несовершенный вид! — предполагает длительность знакомства и с урядником, и с его дочкой, а значит, и сознательно, с умыслом выбранную для постоя квартиру!
Короче, Б. Удодов, видимо, все-таки прав, предполагая, что, вернувшись из ссылки, Лермонтов работал сразу над двумя вещами: документально–очерковыми "Записками" и психологическим романом, продолжавшим прерванную смертью Пушкина "Княгиню Лиговскую". Затем сюжеты, скрестившись, слились: роман вобрал в себя "Записки"; Печорин из эпизодического лица в "Записках" стал и главным героем романа в новом вкусе, и главной его мыслью, художественно обеспечив полноту впечатления, восхитившую Белинского: "Во всех повестях одна мысль, и эта мысль воплощена в одном лице, которое и есть герой всех рассказов".
Казалось бы, явный недостаток! Вмонтировать в малосубъективный роман — субъективные "Записки", где так полно отпечатался авторский образ — образ чувств и мыслей, и даже способ живописного соображения понятий?!
Ординарный талант наверняка погубил бы этим свое создание. А вот гений обратил недостаток в достоинство!
"Тамань" и "Фаталист", задуманные безотносительно к "колониальному роману", выводили закосневшего в эгоизме антигероя из стаи "петербургских слётков" в иное — безмерное и бездонное — пространство: из времени в вечность, превращая портрет "фазана" в портрет потерянного, "застрявшего" поколения, на которое автор смотрит хотя и с горечью, но не вчуже, ибо и сам чувствует себя его "частицей", разделяя общую всем историческую судьбу. А ведь мог бы и размежеваться! И разделить — уж если не бытие, так хотя бы сознание— на "мое" и "ваше"! Не разделил: