Стоунер
Шрифт:
— На нашем первом занятии мы обсудили круг тем, которые будем затрагивать на этом семинаре, и решили, что ограничим изучение средневековой латинской традиции первыми тремя из семи так называемых свободных искусств, а именно грамматикой, риторикой и диалектикой.
Он сделал паузу и оглядел лица слушателей — у кого-то неуверенное, у кого-то любопытное, у кого-то маска, а не лицо, — убеждаясь, что все уделяют ему и его словам должное внимание.
— Такое ограничение может некоторым из вас показаться неразумным и педантичным; но у меня нет сомнений, что мы найдем, чем заниматься, даже если попробуем лишь поверхностно проследить судьбу этой тройки — средневекового тривиума — вплоть до шестнадцатого века. Важно понимать, что смысл, который риторика, грамматика и диалектика имели
Он чувствовал, что тема его увлекает, и видел, что некоторые из слушателей подались вперед и перестали вести записи. Он продолжил:
— Более того, если нас, людей двадцатого века, спросить, какое из этих трех «искусств» самое важное, мы, скорее всего, назовем диалектику или риторику — весьма маловероятно, что грамматику. Но древнеримский или средневековый филолог — или поэт — почти наверняка поставил бы грамматику на первое место. Нам следует иметь в виду…
Его прервал громкий шум. Дверь комнаты открылась, и вошел Чарльз Уокер; когда он закрывал дверь, книги, которые он держал под мышкой увечной руки, выскользнули и упали на пол. Он неуклюже нагнулся, вытянув назад плохо действующую ногу, и медленно собрал книги и бумаги. Потом выпрямился и с режущим слух шарканьем двинулся дальше, шурша подошвой по голому цементному полу гулкой аудитории. Нашел свободный стул в первом ряду и сел.
Когда Уокер уселся и разложил на столе свои бумаги и книги, Стоунер продолжил:
— Нам следует иметь в виду, что в Средние века понимание грамматики было еще более широким, чем во времена позднего эллинизма и в Древнем Риме. Она включала в себя не только правила устной и письменной речи и искусство истолкования, но и концепции той эпохи, касающиеся аналогии, этимологии, методики подачи материала, композиции, границ поэтической вольности, возможностей выхода за эти границы — и даже метафорического языка, основанного на фигурах речи.
Говоря дальше, более подробно характеризуя разделы грамматики, которые назвал, Стоунер в то же время оглядывал аудиторию; он понимал, что Уокер своим появлением отвлек внимание слушателей и пройдет какое-то время, прежде чем ему удастся снова завладеть им как следует. Раз за разом он с любопытством скашивал глаза на Уокера, который вначале лихорадочно вел записи, но затем стал останавливаться и наконец, недоуменно хмурясь и глядя на Стоунера, и вовсе положил карандаш. Минуту спустя он поднял руку; Стоунер закончил фразу и кивнул ему.
— Сэр, — сказал Уокер, — прошу прощения, но я не понимаю. Что общего может иметь… — он сделал паузу и презрительно скривил губы, — грамматика с поэзией? Фундаментально, я имею в виду. С подлинной поэзией.
Стоунер мягко ответил:
— Как я объяснил до вашего прихода, мистер Уокер, слово «грамматика» как для римских, так и для средневековых риторов заключало в себе куда больше, чем для нас сейчас. Для них оно означало… — Он умолк, почувствовав, что начал говорить то же самое по второму разу; слышно было, как слушатели заерзали. — Я думаю, вам это станет яснее, когда мы продвинемся дальше, когда мы увидим, до какой степени поэты и драматурги даже Высокого и Позднего Ренессанса были в долгу перед латинскими риторами.
— Все без исключения, сэр? — Уокер улыбнулся и откинулся на спинку стула. — Разве не сказал Сэмюэл Джонсон о Шекспире, что он латынь знал так себе, а греческий еще хуже?
В аудитории раздались сдавленные
— Вы, конечно, хотели сказать: Бен Джонсон.
Уокер снял очки и стал их протирать, беспомощно моргая.
— Разумеется, — сказал он. — Я оговорился.
Хотя Уокер прерывал его еще несколько раз, Стоунер сумел без особых затруднений прочесть свою лекцию и раздать темы для первых докладов. Он окончил семинар почти на полчаса раньше и, заметив, что Уокер с застывшей улыбкой, шаркая, движется в его сторону, поспешил выйти из аудитории. Быстро простучал ногами по деревянной лестнице подвала, а затем, шагая через ступеньку, чуть ли не взбежал по гладкой мраморной лестнице на второй этаж; у него было диковинное ощущение, что Уокер упрямо его преследует. Вдруг он устыдился своего бегства; стремительно пришло чувство вины.
На третьем этаже он направился прямо к Ломаксу. Тот разговаривал со студентом у себя в кабинете. Просунув голову в дверь, Стоунер спросил:
— Холли, можно будет поговорить с вами минутку, когда вы кончите?
Ломакс благодушно махнул ему рукой:
— Входите, входите. Нам совсем недолго осталось.
Стоунер вошел и, пока Ломакс и студент завершали беседу, делал вид, что изучает корешки книг на полках. Когда студент покинул кабинет, Стоунер сел на освободившийся стул. Ломакс вопросительно на него уставился.
— Я по поводу одного аспиранта, — сказал Стоунер. — Чарльза Уокера. Он говорит, что его направили ко мне вы.
Ломакс свел кончики пальцев обеих рук и, рассматривая их, кивнул:
— Да. Я высказал мнение, что ему может принести пользу ваш семинар, посвященный… дайте секунду вспомнить… латинской традиции.
— Не могли бы вы сказать мне о нем пару слов?
Ломакс оторвал взгляд от своих рук и поднял глаза к потолку, глубокомысленно выпятив нижнюю губу.
— Хороший аспирант. Могу даже сказать — отличный. Работает над диссертацией о Шелли и эллинистическом идеале. Она обещает быть блестящей, поистине блестящей. В ней не будет того, что некоторые называют… — он утонченно умолк на мгновение, подыскивая слово, — основательностью, зато будет бездна воображения. Вы меня спросили о нем по какой-то специфической причине?
— Да, — сказал Стоунер. — Он довольно глупо вел себя сегодня на семинаре. Я просто хочу понять, надо ли мне придавать этому какое-либо особое значение.
От первоначального благодушия Ломакса ничего не осталось, и на лице его появилась более привычная Стоунеру ироническая маска.
— А, вот оно что, — проговорил он с ледяной улыбкой. — Глупая бестактность молодых. Видите ли, Уокер по причинам, которые должны быть вам ясны, довольно застенчив, а потому временами становится ершист и бесцеремонен. Как и у каждого из нас, у него есть свои проблемы; но о его учебных и критических способностях, я полагаю, не следует судить по вполне объяснимым проявлениям душевной неуравновешенности. — Он посмотрел на Стоунера в упор и сказал с этакой ядовитой приветливостью: — Как вы, возможно, заметили, он калека.
— Да, видимо, дело в этом, — задумчиво согласился Стоунер. Он вздохнул и встал. — Наверно, я слишком рано забеспокоился. Просто хотел с вами посоветоваться.
Вдруг голос Ломакса окреп и чуть ли не задрожал от сдавленного гнева.
— Вы убедитесь, что он отличный аспирант. Заверяю вас, вы убедитесь, что он великолепный аспирант.
Стоунер на пару секунд задержал на нем взгляд, недоумевающе хмуря брови. Потом кивнул и вышел.
Семинар собирался еженедельно. На первых занятиях Уокер нередко прерывал их ход вопросами и комментариями, которые были до того нелепы, что Стоунер не знал, как на них реагировать. Вскоре сами аспиранты начали, услышав очередной вопрос или замечание Уокера, смеяться или подчеркнуто игнорировать его слова; и спустя несколько недель он перестал высказываться совсем — он сидел, пока семинар шел своим чередом, с каменным видом, с застывшим на лице благородным возмущением. Это было бы забавно, думал Стоунер, не будь негодование Уокера таким обнаженным, таким откровенным.