Стоящие у врат
Шрифт:
— Но я не иудей, я католик… — отец Серафим вытер прыгающей рукой разом вспотевший лоб. — Это будет похоже на кощунство не только с точки зрения христианской, но и с точки зрения еврейской…
— Оставьте, отец Серафим! — пастор повысил голос. — Все мы здесь евреи! Все! И никого другого здесь нет! Забудьте, что вы католик. Забудьте о христианстве. Вы — еврей, отец Серафим. Отныне — и навсегда… — и добавил тихо, так, что его, возможно, услышал только я один: — Отрекитесь от Христа, друг мой. Если вы, конечно, еще верите в него. Христос вас простит за это. Возвращайтесь домой…
Несколько мгновений, показавшихся нам бесконечно долгими, отец Серафим молча
— Да, — сказал он негромко. — Вы правы, пастор Гризевиус, а я — нет. Здесь и сейчас нет и не может быть христиан. Истинный христианин в наше время обязан стать евреем. Особенно если он все еще помнит свой еврейский дом и своих еврейских родителей. Вы правы, пастор. Простите меня. Это была всего лишь минутная слабость. Трусость, если хотите. И мне стыдно.
Отец Серафим направился было к мальчикам, но снова остановился. Расстегнув воротник рубашки, он снял с шеи крестик и протянул его пастору.
— Возьмите, Гризевиус, — голос его дрогнул. — Он мне больше не нужен. Возьмите. Отныне мне достаточно желтой звезды с надписью «Еврей».
Пастор принял крестик, хотел что-то сказать, но промолчал. Отец Серафим подошел к Хаиму — полицейские посторонились — потрепал его по щеке и что-то сказал на ухо. Мальчик нахмурился, испытующе посмотрел на священника. Видимо, лицо отца Серафима внушило ему доверие. Хаим извлек из-за пазухи какой-то сверток. Отец Серафим бережно принял сверток, ласково улыбнулся любимому ученику рабби Шейнерзона и вернулся к нам. Развернув сверток, он долго рассматривал содержимое — это оказались тфилин полосами и талес, принадлежавшие покойному.
Неожиданно он улыбнулся, лицо его разгладилось. Он закатал левый рукав и принялся наматывать ремень на руку, беззвучно повторяя положенное благословение. Вторую кожаную коробочку, внутри которой находился стих Торы, он укрепил на лбу. Покрыв голову талесом, отец Серафим медленно приблизился к гробу. Его шаги казались очень медленными и тяжелыми, но вот, остановившись над гробом рабби Шейнерзона, он сказал — по-еврейски: «Барух а-Шем бэ-Олам…». Странным образом звуки еврейской речи коснулись моей памяти, и я вдруг вспомнил, что сказанное означало «Да возвысится и освятится Его Великое Имя в мире, сотворенном по воле Его…» И мои губы, раньше, чем я успел сообразить, сами произнесли: «Амен».
Он читал, с каждым мгновением голос его становился сильнее — не громче, а именно сильнее. А мы четверо стояли и слушали, как прощается с рабби Аврум-Гиршем — нет, не священник отец Серафим, а ешиботник Симха, некогда бежавший из еврейского дома, а нынче вернувшийся в него. Мы слушали и повторяли «Амен», вплоть до того момента, когда, после небольшой паузы, отец Серафим произнес: «Превыше всех благословений и песнопения, восхвалений и утешительных слов, произносимых в мире, и скажем: Амен!» В последний раз произнеся «Амен!», мы замерли еще на какое-то время, медленно возвращаясь из странного, гротескного мира-сна в столь же странный и гротескный, фантастический мир-реальность, расстояние между которыми было равно расстоянию между священником Серафимом и раввином Симхой.
Сняв тфилин и талес, отец Серафим присел над гробом. По его указанию, полицейские приподняли крышку, и он бережно положил молитвенные принадлежности на грудь рабби Шейнерзону. Я успел заметить, что г-н Холберг, мгновенно сбросив с себя оцепенение, вызванное необычной молитвой, приблизился к отцу Серафиму и заглянул через его плечо. Видимо, он хотел своими глазами убедиться в справедливости сказанного священником о характере раны. Это перемещение окончательно вернуло меня к реальности.
Последовала обычная процедура проверки, вахтман в черном плаще и стальном шлеме махнул рукой. Тяжелые створки темно-красных ворот, сваренные из листового железа, с колючей проволокой по верху, медленно распахнулись, следом поднялся шлагбаум. Телега с гробом, сопровождаемая пастором, священником и председателем Юденрата, двинулась дальше — в колеблющуюся и расплывчатую мглу, словно заполненную душными испарениями, в которых мне мерещились уродливые тени, непрестанно меняющие очертания.
Затем шлагбаум опустился, ворота закрылись — и в то же мгновение цепь полицейских бесшумно распалась, а сами «синие» исчезли, словно их и не было. Мы с Холбергом остались на площади, которая уже через мгновение вновь заполнилась народом.
— Холодно… — Холберг зябко поежился. — Как похолодало сегодня. Вы не находите, Вайсфельд? — он поднял голову, посмотрел на низкое небо, затянутое тяжелыми тучами. — К вечеру пойдет дождь… По-моему, вы опаздываете на службу.
Действительно, опоздание уже составляло минимум час, и меня почти наверняка ожидал заслуженный и весьма язвительный выговор доктора Красовски. Тем не менее, я вовсе не горел желанием сейчас же идти в медблок. Причина была в том, что я все еще не знал, как строить линию поведения с новой Луизой — монахиней и крестной матерью убитого режиссера.
Имелась и еще одна причина — Холберг. Мне не терпелось услышать, что же теперь думает мой новый друг и сосед о чудовищных событиях последних дней? Мне самому, после смерти рабби Аврум-Гирша, все происходящее стало казаться лишенным всякого смысла — даже того смысла, который обычно имеется в самых тяжких преступлениях.
— Маньяк… — пробормотал я, по-прежнему не двигаясь с места. Люди обходили нас, но по их лицам можно было предположить, что они не видят двух странных типов, стоящих в центре маленькой, почти круглой площади, у самых ворот. — Не кажется ли вам, Холберг, что тут действовал сумасшедший? И ваше намерение проверить заключенных, прибывших в Брокенвальд из Марселя, потеряло значение — сейчас, после гибели Шейнерзона? Да, кстати, как вы собирались это сделать? Обратиться к Шефтелю? Думаете, он позволит вам рыться в досье?
— Пойдемте, доктор, — вместо ответа Холберг потянул меня за рукав — довольно бесцеремонно. — Вам пора на работу, и я хочу вас проводить. Вы очень плохо выглядите. Хотите, я провожу вас домой, а сам зайду в медблок и скажу, что вы приболели? Такое случается даже с врачами и даже в гетто.
При этих словах я словно очнулся. Пропала плотная прозрачная пелена, укутавшая меня с момента встречи похоронной процессии и поглощавшая или, во всяком случае, существенно приглушавшая все внешние звуки и цвета.
— Нет, ничего, — сказал я. — Нет, я пойду на службу. Сейчас. Извините, Холберг, просто меня очень расстроила смерть рабби… — как, все-таки, искусственно звучат слова при попытке объяснить подобное состояние. — Ничего, — повторил я. — Все в порядке. Пойдемте, Холберг. Конечно, если нам по дороге.
Мы медленно двинулись прочь от ворот. Собственно говоря, Холберг явно хотел идти быстрее, но я чувствовал себя так, словно отмахал не менее двадцати километров, ни разу не присев (такое действительно случилось однажды — два года назад, осенью 41 года, под Ригой).