Страсть тайная. Тютчев
Шрифт:
Так они познакомились, открыв друг в друге поразившие каждого глубины самобытности. И с тех пор с пристрастием следили за каждым произведением друг друга.
Толстой читал вслух стихи Тютчева всем, кто появлялся в Ясной Поляне, и постоянно возбуждали они у него такое волнение, которое, наверное, способен был вызвать разве что один Пушкин.
Лев Николаевич однажды так и выразился, оценивая поэзию Фёдора Ивановича: «У нас Пушкин, Лермонтов, Тютчев — три одинаково больших поэта». Впрочем, вслух он об этом сказал не в ту пору, о которой идёт речь, а гораздо позже. А в начале их отношений он прикасался к каждой строчке тютчевских стихов, как прикасаются к чему-то очень сокровенному. Вот ведь
Поразился и Тютчев, когда прочитал «Войну и мир», — такой глубины проникновения и в человеческую душу, и в ход истории он ещё не встречал в русской литературе. Не пощадил даже самолюбия Вяземского, который не принял толстовского изображения народной войны. Она рисовалась ему в ином, более возвышенном и романтическом виде. Вроде Вяземскому больше веры: сам участвовал в Бородинской битве, там под ним убили двух лошадей. Толстой же и родился-то спустя целых шестнадцать лет после Отечественной! И всё ж не воспоминаниям ветерана отдал дань Тютчев, как бы ни были они авторитетны, а правде толстовского искусства, его взглядам на свершившееся в 1812 году. Тут Тютчев выказал себя тоже ведь как художник и философ...
Но вот и та связь, которая могла бы стать и новой родственной, в иных, уже не только чисто художнических симпатиях соединить этих двух людей...
Спустя два года после знакомства с Тютчевым Толстой, уже в Москве, был представлен его дочери Кате. Познакомился он с нею в доме Сушковых. Толстой, тогда ещё неженатый, почувствовал влечение к красивой и умной девушке. Однако Катя не выразила ответного чувства.
Мудрая Анна, прослышав о наметившемся романе, поспешила написать сестре:
«Недавно у меня был Лев Толстой. Я нахожу его очень привлекательным с его фигурой, которая вся олицетворённая доброта и кротость. Я не понимаю, как можно сопротивляться этому мужчине, если он вас любит. Я очень желала бы иметь его своим зятем... Я прошу тебя, постарайся полюбить его. Мне кажется, что женщина была бы с ним счастлива. Он выглядит таким действительно правдивым, есть что-то простое и чистое во всём его существе».
Увы, но сердцу, как говорится, не прикажешь... Вскоре и сам Толстой критически отнёсся к предмету своего влечения: «Прекрасная девушка К. слишком оранжерейное растение, слишком воспитана на «безобязательном наслаждении», чтобы не только разделять, но и сочувствовать моим трудам. Она привыкла печь моральные конфетки, а я вожусь с землёй, с навозом. Ей это грубо и чуждо, как для меня чужды и ничтожны стали моральные конфетки».
Мы знаем с вами младшую сестру Катю, и моё перо, признаюсь, так и хочет вывести некую параллель: вот, дескать, Мари и вот — другая... Но оставим право рассудить самому Толстому. У него ведь свои резоны, свой идеал той, которую он хотел бы назвать женой. В ту пору он признается, какой бы хотел видеть свою жену, какой тип женщины предпочитает: «Я воображаю её в виде маленького Провидения для крестьян, как она в каком-нибудь попелиновом платье, с своей чёрной головкой будет ходить к ним в избы и каждый день ворочаться с сознанием, что она сделала доброе дело, и просыпаться ночью с довольством собой и желанием, чтобы поскорее рассвело, чтобы опять жить и делать добро...»
И всё-таки не слушается моё перо, заставляет остановиться на этих толстовских словах, ищет, само ищет некую параллель! Так ему, перу моему, хотелось бы снова вывести картину, уже знакомую с первых страниц этой книги, когда Мари заходит в деревенскую избу, живёт мыслью творить и творить добро... Но я уже ранее предупреждал: сложны, неоднозначны линии поведения моих героев,
Пройдёт время. И как у Мари был свой Овстут, окажется у Екатерины Тютчевой и своя привязанность, своя маленькая родина, которая заставит всецело проявить энергию и ту же деятельную доброту по отношению к народу. Да, я не оговорился: та самая «оранжерейная» Катя много сделает для крестьян у себя в имении Варварино Владимирской губернии. Там она построит школу и амбулаторию, напишет и издаст несколько книжек для деревенских детей. В 1882 году, когда её не станет, в посвящённом ей некрологе, опубликованном в «Русском архиве», будет сказано: «Основательное, многостороннее образование, при полном отсутствии педантизма, живая прелесть ума, крепкого и цельного, но в то же время изящно-женского, сообщали необыкновенную привлекательность её беседе. Лучшие произведения всех веков и образованных народов были ей близко знакомы, и предметы политики, словесности, истории, богословия занимали её постоянно».
Вот ведь как — хоть разворачивайся назад и строй повествование вокруг другой тютчевской дочери! Но у нас с вами иная цель, а отступление к Екатерине Фёдоровне — только ещё одно немаловажное подтверждение того первородного тютчевского начала, которое могуче, но в то же время по-особенному проявилось в каждой из его дочерей.
Впрочем, в вагоне поезда, спешащего к Москве, нас ожидают Тютчев и Толстой. Льву Николаевичу через четыре станции, в Туле, выходить. Он едет домой, в Ясную Поляну, от своего приятеля Афанасия Афанасьевича Фета, у которого был в гостях. И его стихи он ценит, но признается не раз: Фет так не может, как Тютчев...
Войдя в вагон, Толстой легко забросил на полку нехитрый саквояж и сел напротив Тютчева.
От загорелого лица, ладной фигуры сорокатрёхлетнего знаменитого писателя веяло здоровьем и, казалось, запахом земли и степных трав. Об этом и сказал ему тонкий и наблюдательный Тютчев.
— Как кстати вы угадали: не далее как две недели назад я воротился из самарских степей, — сказал Толстой. — Неудобства тамошней простой жизни, ручаюсь, Фёдор Иванович, привели бы в ужас ваше петербургское аристократическое сердце... Ни кроватей, ни посуды, ни белого хлеба, ни ложек. Только юрты и, сколько хватает глаз, — одна голая степь. Но неудобства эти мне нисколько не показались неприятными. Напротив, я сам в некотором роде стал там кочевником и охотником и, представьте, возвратился совершенно здоровым и физически и нравственно.
— Натурально, Лев Николаевич, такое не для меня, — улыбнулся Тютчев и стал с любопытством расспрашивать подробности о быте кочевников степей, поинтересовался о целях поездки туда Толстого. — Прикупил немного земли. Я ведь не бросаю своего увлечения хозяйством: сам пашу, развожу скот, — объяснил Толстой. — Однако поехал в степь и по другой надобности — лечиться. Кумыс — чудодейственное средство. Представьте, даже в Ясную с собой уговорил приехать башкирскую семью вместе с табуном кобыл. И теперь пью по утрам свежий целебный напиток...
Тут же в памяти Фёдора Ивановича нарисовалась юрта в распадке Овстуженки, силуэты стройных, невиданной масти лошадей и белая, пенистая влага в стакане, стоящем на столе перед Мари.
«Немыслимое, неправдоподобное совпадение!» — произнёс про себя Тютчев и поведал Льву Николаевичу о болезни Мари. И сам не заметил, как откровенно высказал всё о её судьбе и о своей отцовской тревоге. И пока говорил, в глазах стоял вопрос, обращённый к Толстому: поможет ли лечение? Лев Николаевич ещё раз подтвердил воздействие кумыса и, как мог, утешил Фёдора Ивановича. Упомянул кстати, что знал когда-то Бирилёва, восхищался его геройством. И увлечение Мари школой оказалось близким собеседнику: