Страстная неделя
Шрифт:
Недаром же нас вызвали. «Нас» — это просто манера выражаться.
Сообщают, что ночная смена отказалась спуститься в шахту, ибо шахтёры дневной смены, поднявшись, заявили, что в штреках неладно — теперь уж не помню, что именно случилось: не то сдали крепления, не то стала просачиваться вода; все собрались у ствола шахты — те, что поднялись на-гора, ещё покрыты были чернотой недр земных, а другие, уже в рабочей одежде, стояли скрестив руки. Штейгеры кричат, немец-инженер старается — по крайней мере для вида — уговорить шахтёров; французские офицеры угрожают, солдаты — человек тридцать — стоят под ружьём.
Но что тут делал я? Я сам это плохо понимал. Я никогда не видел угольных шахт, даже во Франции. Рабочие…
«Доктор, посмотрите-ка на этих бошей!» Я совершенно не понимал, о чем идёт речь: делегат шахтёров хоть и говорил по-немецки, но его немецкий язык совсем не походил на тот, которому нас учили в школе, и даже на тот, на котором болтали саарбрюккенские барышни.
…Шахтёр говорил быстро, гневно, бросая короткие фразы одну за другой; на тёмном и хмуром его лице из-под надвинутой каски блестели острые волчьи зубы, говорил долго, минуты три, а переводчик коротко докладывал командиру: «Он утверждает, что это опасно»… Капитан с досадливым видом играл стеком, похлопывая им по голенищу сапога.
(«Когда идёте к женщинам, не забывайте захватить плётку», — любил повторять генерал Бриссо-Демайе, комендант Саарбрюккена, начитавшийся Ницше.) Капитан был неплохой человек. Он не любил неприятностей. «Да что тут рассуждать! Победители мы или нет? Франции нужен уголь. Больше я ничего знать не желаю».
Не буду входить в подробности.
Шахтёры стояли плотными рядами, почти плечо к плечу, скрестив на груди обнажённые по локоть руки, — стена из людей, грозно рокочущая живая стена. А какие у них были глаза и что они выкрикивали! Все это могло с минуты на минуту принять весьма дурной оборот. Если нашим придётся стрелять (против приказа не поспоришь…), я окажусь на этой стороне, а не на той… Выбора нет. И тогда я почувствовал ужас… Наверно, такое же чувство охватило в чаще кустарника за кладбищем в Пуа и мушкетёра Теодора Жерико. Вдруг я ощутил всем своим существом, что эти враждебные нам, незнакомые люди, эти «боши», были в тот вечер правы и их сопротивление выражало все то великое и благородное, что есть в человеке. А как же мы? Мы?
В ту ночь не произошло ничего необыкновенного и ничего страшного. Шахтёры не спустились в шахту. На этот раз наши не стали настаивать. «Много шуму из ничего», — сказал на обратном пути молоденький младший лейтенант, недавно показывавший мне фотографию хорошенькой девушки, жительницы эльзасского города Бишвиллера, где мы стояли до того, как нас послали в Саарский бассейн. Девушка, в пальто с меховым воротником и с меховыми манжетами, прижимала к щеке пушистого котёнка.
«Если им так вот все и спускать, они потеряют уважение к нам». — «Кто потеряет? Ах, шахтёры?» Вернувшись домой, я взялся за книгу — помнится, то была новинка, немецкий роман «Голем»,{82} который мне рекомендовали в лучшем книжном магазине Саарбрюккена. И больше я об этой истории не думал. Да и не о чем тут было думать. Нечего было и рассказывать.
Странно! Позднее, гораздо позднее мне стало казаться, что эта ночь имела большое значение в моей судьбе. Возможно, так оно и было. Я старался этого не показывать. То же самое было и с нашим романтизмом, романтизмом тогдашнего молодого поколения. Разве можно было его показать? Что вы! Подумайте только!
Как раз в это время мне прислали из Цюриха третий номер журнала дадаистов, что могло снискать мне благосклонность офицера из Второго бюро: в этом номере была напечатана моя поэма в сто строк, написанная белым стихом, которая заканчивалась… нет, не эта, а другая поэма, написанная в Бюрбахе, предместье Саарбрюккена,
Красота — единственная сила, Ещё простирающая незапятнанные руки…
Но при чем тут все это? Вот я и потерял нить жарких прений, происходивших в мартовскую ночь 1815 года, — отвлёкся и пропустил кое-что из речей и теперь, возвращаясь к ним, как-то растерян, ещё больше, чем королевский мушкетёр Теодор Жерико.
Кто-то, может быть недавно выступавший прядильщик, патетически произнёс: «Франция!» — и заговорил об угрозе нового вражеского нашествия — снова отечество в опасности. И тогда крестьянин из деревни Санкур, что в окрестностях Абвиля, стал жаловаться на пруссаков: оккупанты отобрали у крестьян сотни вязанок сена, и притом самого что ни на есть лучшего, тут тебе и клевер, и вика, и овёс. И солому и бобы забрали, денег ничего не заплатили, а записали на счёт сельской коммуны; да ещё в деревне кормили ихних офицеров и солдат — считай по сто су на офицера в день да по двадцать су на солдата. За прокорм тоже ни гроша не получили, а ведь они, окаянные, не сено жрали, что по четырнадцать су за воз! Да ещё угнали крестьянских лошадей в обозы… Кто за все это заплатит? Тут сосед его, каменщик, захохотал и грубо ответил, что вот у него не взяли ни лошадей, ни овса, потому как у каменщиков нет ничего, кроме лопаточки — соколка, да ещё долгов, как у Санкурской коммуны… «Плохо ваше дело, хозяева! А у кого нет ничего, с того и взять нечего».
Господин Жубер пытался объяснить, какая это со стороны каменщика близорукость: ведь то, что пруссаки задолжали мелким хозяевам, в конце концов обязана будет заплатить коммуна, то есть все её жители — значит, и батраки и каменщики.
Но каменщик коротко ответил, что он вовсе не обязан платить, коммуна неправильно поступает. Что это такое в самом деле!
Плати долги оккупантов, подавай теперь деньги на Наполеона, да этак налоги королю вдвое вырастут… Они все — грабители!
Одного поля ягода. Но если угодно знать, что он, каменщик, думает насчёт народных обществ, так он не согласен с прядильщиком: вооружённые или невооружённые, а эти народные общества делу не помогут. Да и какие же они «народные», раз в них и судьи, и землевладельцы, и хозяева мастерских будут вместе с теми, кто подыхает с голоду? Надо сделать так, чтоб у каменщиков было общество каменщиков, у батраков — общество батраков, у ткачей опять же своё общество… Слесарь из Виме шумно выразил своё одобрение и заявил, что он против политики:
«Политика — дело не наше, пусть политикой занимаются образованные господа». Видно было, что многие согласны с ним.
Адвокат из Арраса сказал, что такие вот объединения, о которых сейчас говорили, противоречат не только законам наполеоновской Империи, но даже республиканской конституции.
Республика стоит за свободу труда, а посему запрещает как союзы подмастерьев, так и союзы хозяев. Адвокат изъяснялся весьма цветисто, слова «Республика», «республиканец» произносил, раскатывая звук «р», так в бурю волна перекатывает гальку по берегу моря. И тут заговорили все: очевидно, он затронул наболевший вопрос-то, что у большинства этих людей, хотя и по причинам самым различным, было кровоточащей раной.
Теодор снова запутался. Ведь он не знал, что такое расчётная книжка, о которой тут говорили, что такое ремесленный суд и конторы по найму. Не понимал он, почему адвокат возмущённо вопит, что все эти благотворительные общества, эти кассы взаимопомощи, которых требуют вместо политических клубов, — просто-напросто ловкий способ обойти закон, не понимал, что в действительности означает слово «объединение», все время возникавшее в спорах и казавшееся главным обвинением, выдвигавшимся против бунтующих мастеровых.