Страж ее сердца
Шрифт:
"Ну, ничего, мы еще поборемся", — раздраженно думал приор Роутона.
Он сделает все возможное и невозможное, чтобы оградить город от прорыва. И пусть для этого придется истребить всех двуликих, что здесь поселились. Горожане просто не представляют себе, что такое прорыв, и что такое рой, и вот отсюда все эти стенания о милосердии и жалости. Они просто не видели.
Мариус шагал по утреннему Роутону, и с каждым шагом настроение улучшалось. Он понимал, что вправить мозги местным будет нелегко — но он тоже не абы кто. Приор Святого Надзора.
Остановился перед открывшейся булочной, там как раз хозяин водружал на прилавок корзину свежих рогаликов, присыпанных сахарной пудрой. Можно было порадовать своих стариков. Мариус толкнул дверь, с удовольствием вслушиваясь в звон колокольчика, потянул носом божественный аромат выпечки. Хозяин профессионально улыбнулся.
— Доброго утра, ниат. Отведаете моих рогаликов с яблочным повидлом?
— Заверните десяток, — и Мариус полез в кошелек за деньгами.
Став приором, он мог вообще не задумываться о тратах. Наверное, теперь бы Ровена его оценила, но, но… не нужно уже. Прошло и перегорело.
Из пекарни он выходил, прижимая к себе теплый пухлый пакет из хрустящей бумаги. Теперь можно было заглянуть на службу, в местный Надзор, а потом все же взять повозку и поехать домой. Но тогда рогалики остынут, а холодный и зачерствевший рогалик — совсем уж не то. Так что Надзор никуда не денется. А Марго и Робин дождутся свежую выпечку.
Приняв решение, Мариус заторопился к углу площади, где собирались извозчики. Проходя мимо узкого переулка, откуда повеяло сыростью и помоями, внезапно прочел на табличке: "Горчичный проулок". И остановился.
Что там вопила та дрянь двуликая?
Горчичный проулок, три. Пастырь не простит. Он человек.
Разве может быть у двуликой брат человеком?
Мариус хмыкнул, и уже было двинулся дальше. А перед глазами совершенно некстати всплыло перекошенное бледное лицо той девки, которой к вечеру отрубят руки. Она не лгала. Так нельзя лгать. И даже не за себя просила, не умоляла оставить ей ее тощие грязные руки.
Как его там зовут, того брата? Тиб… Тиберий? Нет, Тиберик.
Он вздохнул и свернул-таки в проулок.
Дома здесь напоминали узкие полки в архивах Надзора. Некрашеные, старые, кое-где подгнившие. Окна завешены пыльными тряпками. Мариус много раз хаживал мимо этого проулка, но никогда не обращал внимания, что почти в центре города такая вот червоточина. Поискал взглядом цифру "три" на облупившейся и утратившей цвет двери. Крошечное оконце с — о, чудо, — старательно вымытым стеклом и веселенькой синей занавеской.
Ну что ж, поглядим.
Мариус решительно постучался. С той стороны была ожидаемая тишина.
Он даже улыбнулся. Зачем врала? Плела какую-то чушь про брата, запертого в доме? Надеялась выторговать помилование?
— Кто там? — раздалось едва слышное.
Улыбка так и застыла на губах. Все же правда…
— Это ты Тиберик? —
— Я, — донеслось из-за двери, — а вы… кто?
— Откроешь мне?
— Нет. — Голосок был тоненький, ломкий, — Алечка меня вечером заперла и ушла. И до сих пор не вернулась.
"И вряд ли уже вернется".
Никто не будет с ней возиться, отрубив руки. Тут либо родня должна лекаря привести, либо сам вор найти в себе силы перевязать раны. Двуликая же, скорее всего, быстро умрет от боли и кровопотери.
— Кто это, Алечка? — все же спросил Мариус.
— Сестричка.
— Открой, — выдохнул устало, — она вряд ли вернется.
— Я же сказал, не могу. Дверь заперта, — и всхлипнул.
— Тогда отойди подальше, — этот детский всхлип отчего-то резанул по нервам.
Мариус выждал, а потом высадил хлипкую дверь ударом ноги. И застыл на пороге.
Нет, он, конечно, много повидал за тридцать лет своей жизни. Но, пожалуй, впервые столкнулся с такой чистой и опрятной нищетой.
Комнатка была крошечной. Мебель отсутствовала. В углу лежал соломенный тюфяк, образцово-аккуратно застеленный старым одеялом. В другом углу стопочкой стояли несколько тарелок и одна большая кружка. А на узком подоконнике, крагхов хвост, красовалась маленькая вазочка с белой розой.
И посреди этого нищенского великолепия стоял мальчик лет пяти, одетый тепло и аккуратно, в потрепанных, но целых башмачках, в чистой рубашке и курточке. Одежда мальчика выглядела куда лучше, чем лохмотья той двуликой.
Но самым главным было то, что малыша не коснулось проклятье двуликости. Девка не соврала.
Тиберик поднял на Мариуса глубые, огромные, как плошки, глаза, и спросил:
— Дядя, а вы кто? Алечкин друг?
Мариуса передернуло. И, глядя в чистые детские глаза, он не смог соврать — а видел самого себя, маленького, беззащитного, как сидел, съежившись, под столом, и смотрел, как одна за другой на пол плюхаются тяжелые темно-вишневые капли.
— Н-нет, не друг. Но… а где твои мама и папа?
Малыш пожал плечами.
— У Небесного Пастыря.
— А почему они ушли?
— Я не знаю. Не видел.
— Так вы здесь вдвоем жили?
— Да-а, — малыш задумчиво посмотрел на выбитую дверь, затем снова на Мариуса, — Алечка вернется, рассердится. Хозяйка будет ругаться. Вредная. А Алечка говорит, что у нас слишком мало денег.
— Идем со мной, — слова вылетели быстрее, чем приор Роутона успел их как следует обдумать.
А перед глазами — одна за другой падают на пол крупные густые капли. Падают и разбиваются с противным шлепающим звуком. И где-то там мама и папа, и почему-то жуткая тишина вокруг. Тяжелая скатерть шевелится, приподнимается, и на Мариуса смотрит черноглазый и черноволосый мужчина. Пойдем со мной, малыш.
— Я не пойду без Алечки, — замотал головой Тиберик, — она не разрешает.
— Идем, — повторил Мариус, уже вполне осознанно, — я отведу тебя к себе. У меня большой дом, куда лучший, чем этот.