— …Мой отец и отец Ивана — кровные братья, — объясняет мама.. — Дядя Гордей — отец Ивана и брат моего папаши. У дяди Гордея, кроме Ивана, был еще сын Никифор. Иван моложе Никифора… да, на три года. Никифору Апраксия Григорьевна троих принесла. Она умерла от родов за неделю-две, не помню точно, но до февральской революции — в Крещение. Никифора из-за детей и не мобилизовали в империалистическую. При царе не призывали единственного кормильца. А гражданская… ты лучше знаешь, экзамены по истории сдавал… гражданская закончилась в 1922 году. Но мир не наступил. По плавням отсиживались зеленые — в основном те же казаки. С белыми не ушли, в возвращаться… На войне всякое случалось. А головы повинные еще как секут! Объявят амнистию. Люди поверят, выйдут покаяться, а их через год-другой и подгребут! И гребли тысячами! Выследили власти: Никифор хлеб подвозит зеленым, кому ж еще… Там его двоюродный брат и с ним два брата Апраксин Григорьевны. Никифора в плавнях и с поличным. Суд? Да шашками, как контру… — Мама косится на дверь. — Детишек Никифора свезли в сиротский дом. Ты со старшим знаком. Это ж твой дядя Павлик! Мы к нему в Новороссийск заезжали. Он коммунист, его уважают, в народных заседателях… А почему в сиротский? Как дядя услыхал, что Никифора зарубили, выскочил во двор в одном исподнем — и упал. Его поднимают, а он уже холодеет. Черное время, сынок… Из взрослых по той линии сохранился один Иван Гордеевич. Другой его брат — Аркадий — в первый месяц империалистической погиб. Красавец был: черная бровь, чуб. Первый плясун. Но вспыльчив — слова не скажи. Слыл лучшим в джигитовке по всему казачеству… Ивану после свадьбы нарезали план — по нашему забору. И поначалу зажил — это еще до империалистической. Вин поздно женився. Очень поздно. В пластунах служил. Соблазнился на сверхсрочную… Я ведь помню, когда Никифора зарубили. Мою маму привели соседки с базара, причитают. Мы ведь только Василия схоронили — старшего из детей в нашей семье, твоего дядю, а моего брата. И слезы не высохли. А у нас на базаре
яки новости узнавалы. Власти еще ничего не сказалы — там уже балакают. Константин Данилович — ну твой дядя — этим пользовался. Он партячейку в станице возглавлял. Как же ему без новостей? Он маму нарочно на базар… Константин Данилович такой преданный был, настоящий марксист! Его зеленые договорились казнить. Он потому и в Ленинграде оказался — не пощадили бы… Маму-то привели почти без сознания. Иван и мой папа запрягли Серко — и в плавни. Я с ним. А нам Никифора не позволили взять, даже не показали. Что показывать после шашек? Лошадь, подводу, хлеб конфисковали, а нас завернули. Вгорячах чуть Ивана Гордеевича не зарубили. «Твое счастье, — матерятся, плюют, — сучка с вами!» Это каратели обо мне. Я старшего запомнила: в красном галифе. Ивана шашкой плашмя по голове — и конем давить, а сам этот, в красном галифе, трясется… Мы Никифора не видели. Однако лошадь сильно захрапела, глаза выпучила. На кровь, конечно. Серко смирный был… Тростник вокруг поломан и как роса — кровь. Брызгала… Не могу… — Мама крестится. Она старый и убежденный член партии. Я смотрю с удивлением. И как крестится, бегло, привычно. — У папашечки лицо вмиг бескровное. Я тогда впервые увидела, как бесслезно плачут… А ведь в гражданскую Иван Гордеевич ни к белым, ни к красным. У него уже тогда были: Аня, Владимир, Тоня… Не этот Владимир. Самого первого давно нет. После гражданской прибавление — Николка и Гаврюша. Как же Иван Гордеевич привязан к детям!.. Того, первого, Николки, тоже нет… Иван Гордеевич всем разъяснял: «Куда мне воевать? На кого брошу семью?» Он по возрасту мобилизации не подлежал. У него еще в империалистическую было освобождение, тоже по возрасту, а все ж тогда вызвался добровольцем. Детей отцу под присмотр. Вернулся… крестов, медалей! А о войне слышать не хотел. Поэтому он в гражданскую отказался драться. Он моей маме говорил: «Я не можу, Натальюшка, кровь бачить!..» Вот после войны они и зануждались! До этого дед помогал, а тут одни. Дом турлучный — хуже бедного. Рядно на все разы. Ткали сами. Есть даже песня: «Туды рядно, сюды рядно…» Ее теперь никто и не помнит… Зима, а у них вместо двери — рядно. И на постели рядно. И на ночь ховаются пид рядно. Хуже не бывает… Дед ему после свадьбы от своей земли отрезал участок в степи. Они утром с женой едут в поле и песни играют. Вот веришь, распоследняя бедность, детишки кое-как одеты, а они не печалились. В поле — с песней. После работы — опять песни. А как им не везло! Скопят по рублику на корову — падет. Родные сложатся, подарят телка. Они его выхаживают, сарай моют, а он околеет. Скопят на лошадку — та же история. Будто назло. Погорюют — и опять играют песни. Без охоты и рыбалки перемерли бы. У них к тому времени семья такая, что надел не кормил, а дедовскую землю после расправы с Никифором отняли. Не мог Иван подняться. Сколько же ртов!.. Только, ради Бога, об этом никому!.. А с колхозами им совсем голодно. Сутками без еды. И нет времени на охоту и рыбалку, хоть Кубань и под боком. Раньше Иван ружье прихватит — и уж глядишь, мясцо варят, рыбу потрошат, раки на столе… Мы к тому времени почти все в город перебрались — могли своих поддерживать. Кое-что присылали, они обменивали на базаре. Веришь, я была студенткой после рабфака, а Ивану Даниловичу — младшему брату — в кредит костюм купила, привезла в подарок, а на самой юбчонка да кофта из бумазеи… Ты ни с кем не делись, сынок! Я только тебе говорю! Ты же взрослый, знай, но молчи. Боже, время какое!.. После семнадцатого года одна кровь и нужда… — Мама снижает голос до шепота: — Председателя прислали — не наш. Ничего не смыслит, а приказывает. И ни слова ему поперек. А как землю губили, как разоряли хозяйства!.. Председатель, чуть не по нему, — бумагу! Ночью человека и увозят. Никто не вернулся. Не помню милосердия. А иногда и без председательских писулек наезжали — и нет человека, а то и всей семьи, коли взрослая. У нас станица в богатых числилась — свыше десяти тысяч душ. Не смотри, что сейчас в бурьянах, пыльная, запущенная. У нас гимназия была, реальное училище. А базары! На версту возы: любая птица, любые продукты! Это сейчас тильки витер мэтэ да полстаницы в камышах… — Мама так и говорит шепотом. — Вот, к примеру, за что людей брали. Иван Данилович был преданный коммунист, его каждый сезон премировали. Он в МТС работал и, как рабочий, получал заработную плату — это отлично, потому что не в колхозе с голода не подохнешь. Он поле распахивал, а трактор и заглох. Он час, другой — не может запустить. Как на грех — председатель. Иван показывает: поломка, устраню и буду пахать. Тот через час снова на своей бричке, а Иван мыкается. Председатель на матерщину: «…поплачешься, кулацкое отродье!» А горбатили от зари до зари, все на нервах. Иван вылез из-под трактора и на председателя с ключом: «Прочь, зашибу!» Председатель — в район. Жди чекистов… — Мама встает, подходит к двери, потом к окну, вслушивается. Смотрит на меня, садится. — Что?.. Починил трактор, допахал. И все доложил своему начальнику. Тот в район — и вовремя. Там уже бумага: такой-то разводит кулацкую агитацию, симулянт. И резолюция: арестовать. Начальник МТС, как государственный служащий, с председателем держался самостоятельно. Добился — отменили резолюцию… Будь осторожен, сынок. Не дай Бог делиться с кем-то настроением! А моя знакомая — Елена Андреевна? Она такая молчаливая, редко с кем возле дома прогуливается. Ты еще ей чемодан поднес к такси… Она 1937 год по командировкам ездила. Однажды разворачивает газету, а там известие об аресте Рыкова… После смерти Ленина Рыков много лет возглавлял правительство… С Рыковым арестованы Бухарин, Ягода, Крестинский… А в купе всего трое: Елена Андреевна, какой-то пожилой человек и еще средних лет — бритоголовый, видно из молодых выдвиженцев. Она возьми и бахни: «Алексей Иванович Рыков! Я же его знаю! Душевный, умный!..» И ахать над газетой. А бритоголовый с вопросами! И настырнее, хлеще: мол, как это не враг народа?! А тут поезд к станции, какая-то крупная, узловая. Бритоголовый — в тамбур. А второй пассажир, пожилой, очень резко обратился к Елене Андреевне: «Вас же арестуют! Неужто не понимаете? Ваши вещи?..» А у нее всего-то чемоданчик. «Ступайте в другой вагон, чтоб никто не видел, — и там сойдите. И сейчас же на любой поезд, билет потом оформите!..» Она послушалась. И точно: бритоголовый к вагону с милиционерами, ее снимать. Как же, пособница врага народа, агитацию вела!.. У нас же вдалбливали этот позор: каждый должен быть чекистом! Весь народ в доносчиков превратили! А ведь раньше зазорно было знаться с жандармами или полицейскими, ведь профессия у них: охотиться за людьми. Испокон века таких всем миром презирали и сторонились. А тут в почете сыск, подслушивание, наветы, доносы выступлениями в газетах, на собраниях. Людей поголовно в шпионов превращали и… превратили. Каждый должен быть чекистом… Вдумайся! Ты же в школе Герцена прорабатывал, а он к этому как относился? Дай Бог памяти, я же запоминала… специально запоминала, уже тебя и Васю родила… От таких слов прозрение… Вспомню, подожди… Да: «Народ, умеющий ненавидеть политическую полицию, — свободен навеки веков!!» Вот оно, когда произойдет освобождение совести! А тут, какая правда может народиться? За каждым гроб маячит — и предупреждение, и воспитание. И все делает возможным наша воспетая народом и в народе тайная служба: сперва ВЧК — этих совсем юной девушкой помню, им еще ЧОН пособлял, потом — ОГПУ, потом — НКВД, потом — МГБ, теперь — КГБ. Названия разные, а цель и методы одни: держать расправленным всесоюзное сыскное сито, и кто не проскакивает в ячею — в землю!.. Посмотри-ка на Лубянку — домина-то у этой доблестной службы! Да неужто все иностранных шпионов ловить? Да для тех, кто против шпионов работает, и двух этажей за глаза хватит. Да все этажи, подвалы — целый подземный город со своим метро, заборы из камня, сверхпропуска, фактическая неподсудность, могильная секретность — это ж против народа, своего народа! И уж в смех, кровавый смех, — за чей счет они мотают жилы на нас? Да всем народом кормим их, пестуем, ласкаем. Да на наши налоги! Сами на карачках от тягот, а им платим… Да не должно быть тайной службы против своего народа — от неправды она… И как устроено ведь: люди в этих органах были и есть из народа. И они же насилуют, казнят и травят народ. Так выходит: народ любит и чтит эту самую службу, лестно ему в кровавых заботах поучаствовать. Значит, еще изболеть ему, заплатить выкуп за душу сотнями тысяч жизней, мытарствами невинных и честных. Значит, еще не настал час просветления и очищения и долог путь к освобождению совести… «Народ, умеющий ненавидеть политическую полицию…»
А я вспоминаю того человека с мечом из сна. Я считаю толкование снов определенной умственной ущербностью. Что и как происходит в мозгу, когда без памяти, соотносить с закономерностями реальной жизни нельзя. В этом я, как материалист, убежден. Поэтому о том, что со мной было, когда я спал, стараюсь не вспоминать: бред, не больше! Я бы давно забыл — не будь та женщина: весь в памяти ласк. И тот человек с мечом, и это: «Единственный!»
— Ты слышишь меня? — мама окликает меня. В ее глазах лучится доброе, любовное чувство. — Ой, не верь людям, сынок, ты молод, откровенен. Не верь! Остерегайся душевных, предупредительных — эти наверняка из «органов». Их профессия — втереться в душу — и продать. За то им зарплата, наградные, чины, ордена, погоны…
Это — удар! До сих пор я не мыслю себя вне партии. Она представляется мне единственной праведной и созидательной силой. Ленинизм! Сталин! Партия!.. Но слова матери имеют для меня силу закона. Каждое ее слово ложится в память. Отец, мама, мой род — это свято.
— О чем же я?.. Так вот, когда у Ивана Гордеевича дети совсем заморились, вот-вот пропадут, он натягал рогозы. Посушил корень: белый, как картофель. Натолок — и напекли лепешек. Горькие, но сжевали. А такой понос и рвота! Гаврюша едва не умер, почти без памяти двое суток… Некуда дальше! Иван тогда снова охотой и рыбалкой промышлять! Его в стенной газете с удочкой нарисовали. Председатель насел, Никифора припомнил. Иван
Гордеевич озлился: «Раз членство в колхозе добровольное — выхожу! Минэ дэтэй гудовать!» Вышел из колхоза. Зажил рыбалкой. Но недолго ели рыбку. Вызывают в район и грозят: «Не вернешься в колхоз — пеняй на себя!» Ни с кем не делись, сынок! Твой папа никого не приглашал. Сегодня тот арестован, через год другой. Лучше никого не знать. У нас не бывали гости. Он и окна закрывал занавесками: нечего другим заглядывать. Немыми жили… Так вот, Иван Гордеевич вернулся из района — лица нет. Не вступит опять в колхоз — смерть надо принимать, вступит — детей схоронит. На совит до нас: сыдели, а придумать ничего не можем. Никифор-то зарублен, не будет Ивану пощады. А утром ему на базаре кто-то и подсказал: «Крой в Ташкент! Пока не взял — крой!» Иван в ночь собрался — и в город, еще потемну из станицы. И без задержки в Ташкент. Устроился за городом, при столовой, рабочим. Как раз детей подкормить. Старшие ребята уже почти взрослые, пособляли… Мужья обычно делятся делами. А я вот не представляла, чем занят твой папа. Он линию держал: «Ляпнешь на допросе — всю семью арестуют. А так пытай тебя — ничего не знаешь». Взять могли любого в любое время… и брали. Так что все это было не лишнее… Я ничего о нем и не знала — ни о сотрудниках, ни о командировках, ни о делах… Да, бежал Иван к счастью. Ожил с детьми. И на их головы тропическая лихорадка! Лекарства нет, температура под сорок, истощенные… Умерла бабушка, за ней — Владимир, Николай, Аня… Врач в отчаянии: «Срочно меняйте климат, тогда остальные уцелеют!» То есть Тоня и Гаврюша. Тоню не довезли. В поезде Тоня отошла… Вот откуда разница в годах. Гаврюша — единственный из тех уцелел. Он же лысый с той болезни… Сынок, не спрашивай, не ищи ты ответ. Ничего не изменишь. Толкуй, что все толкуют. Хай они сказятся!.. Что Иван? А-а-а… Ивану все равно в станицу нет ходу. Нанялся грузчиком на городской мясокомбинат. И вот такая тоска по детям, такая боль, столько плакал — решил семью восстанавливать. Годы-то какие: почти старик. А Дарья ж моложе на двадцать лет — понесла одного ребенка за другим. Деньги нужны. Вот Иван и впрягся: мешки, лес грузил, и чаще на дне смены. Нам и словом не жаловался. И в те годы — ни вина, ни водки. А по доброте и песне — тот же. Не так пели — город кругом. А подхожу — они халупу какую-то возле мясокомбината занимали — на полголоса поют… Нет сынок, дай Бог памяти: нас-то у мамы самих было пятнадцать, а у Ивана… Аня, Николка, Тонечка, Вовка, Андрей… Миша — самый маленький, месяц исполнилось, когда убегали в Ташкент. Еще Костик… да, Костик… ходить пробовал, и Гаврюша… И чуть не забыла — Митя! Выходит, восьмерых они в Ташкенте схоронили. Да, они же их по двое в гроб клали! Восьмерых — вот!.. В старину здесь семьи были крупные — не только из-за неумения уберечься от беременности. Детьми много погибало и не меньше — в войнах, уже взрослыми. Нас до шестнадцати лет дожило семеро. Из этих семерых пятеро полегли в гражданскую и отечественную. Константин Данилович умер шестидесяти. Настасья Даниловна — в том году ее похоронили, пятидесяти пяти. А как при такой жизни нашему поколению долго жить?.. И никого больше из нашего рода, я одна…
«Господи, горя!.. Никифором и нас травили. Папе же из-за меня в первом ордене Ленина отказали. Вызывали по службе: вот представление, но… у жены родственнички разного цвета. Пошлем, если разведетесь с женой. Отец уперся! „Что хотите, — не брошу семью“. Я умоляла: „Не губи из-за нас жизнь! Бери развод!“ А папа ни в какую! Запретил даже заикаться об этом… Я думала: зачем они столько убивают, зачем наше горе?.. А чтоб испуг не проходил! Чтобы память не имели! Чтоб оглохли, ослепли, от себя отказались! Чтоб все на один манер преданы и вроде кукл на чувства!.. Иван? Перебивался в городе, в станицу боялся сунуться. Своих заметит на улице, сворачивает… И война! Краснодар немцы неожиданно взяли. По радио нас уверяли, будто Кубань на стальном замке, фашисты не пройдут… Иван много красноармейцев на Кавказ тропами вывел. Потом партизанил. Он же из пластунов. У него наших орденов, медалей! Его пощадили после войны, а Данилу Прокофьева через три месяца после возвращения с фронта забрали. Отвоевал, три ранения, ордена, а его — в лагерь. Там и умер. Из лагеря взяли, в лагере и сгноили! А какой он кулак? Да разве ж враг стал бы свою кровь проливать?! Иван без судимости — это и спасло. Сталин потому и поблагодарил русский народ в тосте на банкете после парада Победы. Выдержать такую кровавую баню от своих, переумирать от нищеты и надрыва — и не поддаться фашизму! Вот это любовь к родной земле! Такое даже Сталину показалось необычным, вполне героическим. Сами-то они и доли не хватили от народного горя — ни в молодости, ни потом… Ивану, как партизану, и отвели участок. Этот дом он с Гаврюшей ставил. Продажей раков деньги выручал. Гаврюша тоже воевал, но вот холостым зажил… А как иначе на такую семью заработать? Опять грузчиком? Иван куда старше меня. Пенсия? Доходяга едва протянет, а не семейный человек; у Дарьи и вовсе никакой пенсии: не работала. А как работать, если родила девятерых и после еще пятерых? С Дарьей они дружны и любовны всю жизнь. Свадьбу справляли! Еще задолго до империалистической войны, я совсем девчонкой запомнила… Двор у деда Гордея был раздольный, а тут тесно от столов. Иван в нашем, казачьем: алый бешмет, черная черкеска с подсеребренными газырями, кинжал. Дарья в фате. Честь по чести свадьба… Будь осторожен, сынок. Сколько ж людей к нам подсылали! Григорьева… Да, да, твоя классная руководительница! Ты с ее сыном Юркой дружил… Писала ежемесячно отчеты о нас. Твой отец говорил: не лгала, в главном — честна. А соседка по квартире — Марья Ивановна — сочиняла! Вот тот обыск, когда у нас мыло резали, ее работа. Это папа узнал, когда его послом назначили. Он к многим документам допуск получил…»
Уже за полночь — под стеклом на облупленном циферблате, где должна быть цифра «два», стрелки моих наручных часов. Они так стары — лишь я различаю цифры. Часы носил папа, теперь я — в память о нем.
В нашем шепоте кажутся необыкновенно звучными кружения и падения ночных жуков, мягкие налеты мотыльков на стены и лампу. Плоска и совершенно непроницаема ночь в прямоугольнике окна. И в ней, и далеко за ней тускло отливает острой сталью топор революции.
10
Я без обиняков, нагловато, всучиваю начальнику вокзала паспорт. Это мамина реликвия. Давно просроченный и вообще ненужный паспорт. Начальник уже побагровел, оттопырил нижнюю губу, чтобы обругать меня, я слышал, как он это умеет, а теперь съеживается, опадает в плечах и послушно берет мамин le passeport На какое-то мгновение этот семенной огурец цепенеет. Потом, ни о чем не спрашивая, пятится. Когда он отворяет дверь, нас обдает колготным шумом, бранью — там очередь за билетами. Вернее, ее самая бешеная и самоуправная часть — та, что уже видит стену с кассовыми окошками. Простые бабы, степенные дамы, пенсионеры, молодые мужчины и подростки — все сквернословят на один лад, все грубы и безжалостны. Это во всех отношениях слепая кишка, только это кишка непомерно разбухшая, уже бесформенная. Здесь люди не стоят в очереди. Здесь очередь жует людей. Стыда нет — есть цель: билет! И нет у этих людей других слов для объяснений, кроме похабных. Когда я пробивался к двери начальника вокзала, я не встретил ни одного милиционера. Их вообще нет в зале. Да и что они против единодушия толпы! Обращаю внимание на глаза людей — белые…
Я не убедил маму, а просто вынул у нее паспорт. Но она позади меня, потому что робеет перед властями, вообще всякими. А я знаю: паспорт сработает. Документ что нужно: целая книжица в добротно-элегантном переплете с золотым тиснением: «СССР, Дипломатический паспорт» — и гербом. Она раза в два крупнее обычного. Когда крупнее, это уже хорошо почти в любом деле… Этот паспорт мама получила для поездки в Рангун. Там мама пробыла с отцом около полутора лет. И с паспортом она не расстается, как и я с часами, — в память о нем. Его убили. Но прежде его отравили, и он мучился и болел четыре с половиной месяца. Папу убили за то, что он много знал и был порядочен и удачлив в работе.
…Ура — билеты! Я три дня возвращался без билетов. Я даже приезжал к четырем утра — все равно на площади у вокзала роилась толпа, такая же черная и руготная. Она и не рассасывалась. И сыскать ее конец невозможно, а если сыщешь, то все равно очередь не движется, а, наоборот, как-то толстеет, упрочается. После первого сентября — начала занятий в школах — уехать просто, но сейчас это почти невозможно. Билетов меньше, чем людей. Я бы подождал, однако первого сентября в восемь утра я должен явиться в строй…
Мама промокает платком виски. Ей не по себе оттого, что она имеет дело с властями и дело незаконное. Паспорт уже как три года не действителен. Достаточно посмотреть на числа. Но начальник не посмотрел. Уверен, за всю свою жизнь он впервые видит такую книжицу. Под ее магией он приносит два билета, да еще в мягкий вагон. Quel dommage que vous ne parliez pas francais!.. [7] Фраза готова сорваться с языка. Я улыбаюсь. Мне очень приятно. Все так славно. Начальник даже сам принимает плату, дабы не обременять знатных визитеров.
7
Как жаль, что вы не говорите по-французски!.. (Фр.).
Я плачу, собственно, за один билет. У меня — воинский, бесплатный. Нужно лишь доплатить за проезд в мягком, сущие пустяки. Славно, когда начальники не интересуются цифрами. Впрочем, там такие гербовые печати, такие штемпеля виз — осилят и не такого! Ах, семенной огурец, семенной огурец…
Пока я отсчитываю рубли, мама прячет диковинный паспорт. Начальник вокзала не ведает, как себя вести, и на всякий случай помалкивает. Я тоже молчу.
У начальника недоброе, багрово-загорелое лицо, на которое он тщится напустить любезность; голубая рубашка на зыбко-пухловатой груди темновата потом; брови белесы, а сам он короток и рыхловат, будто налит в брюки… Nous vous remercions de votre aimabie attention! [8]
8
Благодарим вас за любезное внимание! (Фр.).
— Большое спасибо, — говорит мама.
— Обращайтесь, рад услужить.
— До свидания.
— Счастливого пути… Не надо, не надо — я дверь на крючок. Народ — хам! Прет! Охамел теперь человек!.. Да, да, счастливого пути…
Лицо начальника совсем рядом: по-бабьи безволосое, мягкое, из множеств подбородков — и все в мутноватой потной водице. От него разит смесью одеколона и водки. Этот букет Костя Леонтьев называет «мужская честь», правда, не хватает табачной отдушки.