Стужа
Шрифт:
Прем навстречу братве, полуторкам, подводам. Тучи от самолетов берегут. Я сжался от боли, молчу. И дядя молчит, махорит и поддает кнутом лошадке, а та дергает!.. Совсем слабну, теряю себя. А колеса наскрипывают, наскрипывают… Гляжу на ездового (он, вражина, бочком сидит; ноги свесил, рожа скушная): что ж такой бесчувственный!.. Поди, старик, но крупной кости, жилистый, лапы по кистям — ну, как у рака клешни, загребущие и, должно быть, сильные. По щекам и верху шеи — разномастная поросль, все больше седая. Сам красный, натертый
Не доеду, доконает, вражина. Во весь свет, кажись, дорога. И катим, катим…
Утро водянистое, рыхлое. Мотает меня по телеге. Если б голова не на коленях у Тани — расшиб бы. Уже ко всему безразличный я, даже на муку сил нет. Выжрало меня терпение, уперлось в дно жизни. Да и где она, моя жизнь?
Гаснет память. Кровь за спину натекает, натекает… И уж дороги не помню, бьет боль, бьет…
Только слышу, как из того мира, глухо, сдавленно:
— Торги, дочка.
Кошу глазами: ни заборов, ни сараев — пустые печи на пепелище. Под самым по над лесом три избенки. В березнячке — госпитальные палатки: солидные палатки, с трубами. Дымок синеватый, незаметный. Правильными дровами топят.
Пластом лежу. Жду носилки. Лучше бы не трогали. Помру здесь, в телеге. Без боли помру: спокойно — стоим ведь… Главное — не шевелиться… Руки буду целовать — не трогайте…
В палатке натоплено. Вместо люстры — автомобильная фара. Укол сделали — себя почувствовал. Сижу на операционном столе, удивляюсь: не помер. И без бинтов — голое плечо. Мама родная, разнесло его!.. Спиртом меня обтирают. Имеется, стало быть, еще запас на жизнь. Не весь вычерпан.
— Поесть дайте, — прошу докторов. Губы еле ворочаются.
— Сейчас, сейчас… — обещают.
Их двое — в белых халатах, лопочут не по-нашему, лица за марлевыми повязками, а тут и по нашему стали переговариваться:
— Типичное поражение для разрывной пули.
— Сегодня уже шестой или восьмой с такими поражениями.
— Что творят, мерзавцы!
Говорю:
— Знаю того стрелка-мерзавца: снайпер. Мы его, пиздрика, сняли бы до ночи. Он Хабарова убил, Ваню Щеглова, Борю Голутвина… да в атаку нас подняли. Но Барсуков мне обещал снять его…
Сестра — шприц в рану. Ловко это… иглой… Всю обколола рану.
— Поесть дайте, — прошу ее, — дайте куснуть хлеба! Ну, Христа ради, кусок — и делайте что хотите!
Молчит.
Ясное дело, положено ей молчать. Сама — статная, сиська некрупная, но отчетливая и, сам не знаю почему, уж так под ладонь и просится. И лицо… родное лицо, без лукавства.
Зажмурился: плывут небо, деревья, Таня, грузовики и тот старик-охламон…
Жмусь, вот-вот голову себе зубами продавлю, пот с меня! Это доктора за плечо взялись! Скулю, вою — ну ровно когтями рвут!
— Что ж вы, — кричу, — люди или звери?!
— Ещё укол! — приказывает старший.
— Давай, — говорю, — крой меня! Что жалеть? В навоз Мишку Гудкова!
Сестрица — снова за шприц. Сама серьезная, как бы даже вдумчивая; по-новому обколола дыру по краям. Я рычу, но не дергаюсь. Лишь бы худым словом не обмолвиться!.. Господи, а уж легче, ровно гора с плеч…
«Эх, родная, — думаю, — дай-то Бог не спытать тебе моего счастья. Чай, не сседеешь, не сгорбишься…»
Доктора пока не трогают. Расселись на табуретах. Усталые люди. Им бы поспать, сердешным…
Сижу, себя разглядываю. Тощой — ну ровно «кризис»! Карикатуры прежде печатали: скелет с косой на плече и подпись — «новый мировой кризис капиталистической системы». Вот и я в таком виде: кости да мослы. А уколы — сонные. Факт, сонные. Похорошело в башке…
Командую им, язык заплетается:
— Режьте Гудкову плечо скорей, — помолчал и пожалобнее прибавил, — есть хочу.
Они — за инструменты. Сознаю: по ране и лечение. Ох, мука, мать их в корень! Но после второго захода на уколы пусть режут. Потупела боль.
— Не тушуйтесь, — говорю, — режьте Мишку Гудкова!
Сосудики зажимами перекрыли — тут сестра все делала. Ну руки у бабы!.. Вот курвой быть, коли вру: сказали бы — женился на такой! Да за такой — ровно за стеной, и жалостливая и мягкая: рук не слышу. И все остальное… при ей. Я бабье за версту чую. Здесь меня не проведешь: все при ей, факт! Эх, знала бы: не целованный ведь я… А что голый — не стыдно…
Рану раскрыли, а в ней беленькое что-то — ну как сахар колотый! Пригляделся — косточки! Остренькие, красноватые, в зазубринках. Сестричка, век служил бы ей, бинтами сушит кровь, тогда вся рана голая, розовой ямой.
— Расшибли, значит, — говорю. Горько мне так стало: сгубили руку-то!
Старший успокаивает.
— Не горюй, Миша Гудков, другая кость на месте. Калекой не будешь.
Выходит, одну все-таки испортили, гады! Так и рассуждаю вслух… У сестры глаза добрые, ласковые: со лба не забывает мне тряпочкой пот вытирать, да так нежно — ровно птица крылом. «Дай-то Бог, — думаю, — чтоб боль не сожгла твою красу». И так мне ее поцеловать захотелось… А венка в ранке вздрагивает в такт с сердцем. И кровь из нее по капельке, по капельке…
«Сколько ж, — соображаю, — крови из меня повыпустили!..» А попробуй, нагуляй эту кровь на военных харчах…
И как прорежет!!! Ну хана мне!! Сжался на крик:
— Что ж вы?!
А они курочат! Что там укол — по живому пила да нож! Не могу! Не по мне боль! Рванулся — и на пол. Выскочил из палатки босой, себя не помню, отбежал, а дальше нет сил. Стою нагишом в грязи. Кровищей обливаюсь. Воздух ловлю ртом. Дождь сверху мочит. Кругом эта самая живая сила на носилках и земле лежит. А я голый перед ней, плечо распахано, кровь по груди и ногам плывет… Свечу голым задом.