Стыд
Шрифт:
Еще ни разу к Лузгину не приходили гости. Прежде всего, он и сам понимал, что живет, выражаясь по-старому, на хлебах в семействе Плеткиных, а потому и не звал никого. Вторая же — и более обидная — причина заключалась в том, что он не мог придумать, чем заняться с гостями без выпивки. Во времена не столь сухие сама бутылка была и поводом для встречи, и суфлером всех разговоров и действий — за исключением, пожалуй, бильярда, на котором Лузгин старался играть трезвым, ибо, крепко выпивши, проигрывал по большей части, а проигрывать он не любил. Все остальное — карты, флирт, болтовня (этим список исчерпывался) — без допинга тут же делалось скучным и быстро заканчивалось. За добрым же стаканом Лузгин, бывало, по пять часов мог говорить и спорить, и любить усталые глаза всех без исключения рядом сидящих. Наутро,
И вот явился первый гость, пусть не совсем к Лузгину, однако же — с его подачи. На заседании оргкомитета, проходившем традиционно во вторник, которое вместо отставленного Иванова вел новый «вице» Слесаренко, — вел уверенно, тактично, без надоевшего всем ивановского сплошного недовольства, — старик и Слесаренко сидели рядом, тихо переговаривались, склоняя головы друг к другу, после заседания оба отошли в угол комнаты и там продолжили, приятельски улыбаясь. Лузгин собрал свои бумаги; они со стариком должны были еще пересмотреть варианты юбилейной эмблемы и главного слогана мероприятия, предложенные нефтепромовским дизайнером, и тут Слесаренко сделал рукой приглашающий жест. Лузгин приблизился под слегка вопросительным взглядом тестя, Слесаренко все той же приглашающе отставленной рукой подвинул его ближе и сказал, что вот-де встретил старого знакомого, когда-то работали вместе, и хорошо работали, есть что вспомнить, так что хотелось бы и в гостях побывать, но вот не знает, как Иван Степанович к этому отнесется. Старик сказал, что — хорошо, он и сам приглашает, можно в воскресенье, как раз на католическое Рождество, и спросил, усмехаясь, не заделался ли Виктор Александрович в своей Америке католиком, а хуже — протестантом. «Нет, не заделался», — тоже улыбаясь, ответил Слесаренко.
По такому случаю накрыли стол в гостиной, с водкой и виски «Джек Дэниеле» — для «иностранца». Лузгин смотался в магазин и прикупил себе два фанфырика безалкогольного пива: он не хотел кивать по-ослиному, когда другие будут чокаться, а чокаться томатным соком представлялось ему непристойным.
Открыв дверь на бляканье звонка, Лузгин увидел улыбающегося начальника с цветами; коробку торта и тяжелый с виду полиэтиленовый пакет держали за его спиной два охранника, третий маячил ниже на лестничной площадке. Слесаренко едва не протянул машинально цветы Лузгину, но тот вовремя распахнул дверь пошире и отступил в сторону, пропуская Слесаренко к старику, уже входившему из комнаты в широкий коридор, как бы в приятном удивлении разводя ладони.
Старик вышел к гостю в белой рубашке без галстука и синем тонком джемпере, весьма к его лицу и седине, и даже в туфлях. Лузгин был в джинсах, но приличных, и тоже надел белую рубашку. Нина Никитична, накрыв стол, пошла к себе наверх: старик сказал, что дальше сам управится, а если что, позовет. На повороте лестницы, привычно в этом месте переведя дух, теща еще раз косо прошлась взглядом по двум большим бутылкам на столе.
Гость церемонно осматривался, оценивающе кивал головой, затем потупил взор и скромно произнес: «Неплохо, знаете ли, неплохо», — и старик довольно сморщился. На боковой стене в работающем плоском телевизоре мелькали кадры и долдонил звук, старик поднял было из кресла пульт, но гость сказал: «Не надо, подождите».
Передавали новости про взрыв. Собственно, новостей как таковых не было, жевали всем уже известное: двадцать два года, бывший студент, отчисленный за неуспеваемость, из семьи нефтяника, получающего ныне пособие по безработице. Неудачная любовь, больная психика, в детстве убегал из дома, взорвал себя рядом с любимой… Настоящая новость была лишь одна: после старого Нового года «Империал» опять откроет двери, там полным ходом шел ремонт.
— Ну, вот и мы дожили, — произнес гость и посмотрел на стол.
Из своих собственных
Старик выключил телевизор.
— Не так, как в Бостоне, конечно, — проговорил он, приглашающе кивнув на сервированный стол.
— И это очень хорошо, — отвечал гость, садясь и потирая руки.
— А как там, в Бостоне? — спросил Лузгин.
Слесаренко картинным манером выпростал из рукава запястье, нахмурясь посмотрел на циферблат и коротко вздохнул:
— Салат. И будь он проклят.
— Тогда нальем! — сказал старик. — И черт с ним, с Бостоном. Бурбон?
— Водочки, пожалуй. — Слесаренко развернул салфетку. — Хорошо у вас, просторно. У американцев тоже гостиные большие, но как же они любят все загромождать. Как только заметят кусок живого места, так непременно туда что-нибудь воткнут. Или другая крайность: хоть шаром покати, присесть некуда.
— А говорили: черт с ним, с Бостоном… — съехидничал Лузгин и удостоился от старика сурового движения бровей.
Он наблюдал, как Слесаренко ест. Тот именно что ел, а не кушал: накладывал себе в тарелку ровно столько, сколько могло за один-два приема поместиться во рту, так что посуда его по преимуществу оставалась пуста; к хлебу он не притрагивался и часто тянул минеральную воду — последнее, в понимании Лузгина, и вовсе было вредно в смеси с водкой. Когда налили и выпили по третьей, Лузгин дохлебал свой стакан пива-нулевки и отпросился в кабинет перекурить.
— Кури здесь, — сказал старик, — а то будешь шастать…
Лузгин ответил, что для успокоения совести он первой сигаретой подымит отдельно, а уже потом не станет шастать, но гнев Нины Никитичны, которая и сверху все учует, Иван Степанович обязуется принять всецело на себя.
В квартире, пусть нечасто, бывали гости старика, Лузгин с ними сиживал из политеса и при удобном случае сбегал к себе в кабинет, где кухонный бубнеж хоть и просачивался басами сквозь стену и книжные полки, но слов было не разобрать — и потому не отвлекал. Нельзя сказать, что ему было скучно с дедами, но они всегда выпивали по маленькой, и Лузгину было неловко давиться слюной: горло само совершало движение, и Лузгину казалось, что все это видят и про себя усмехаются. При этом один из дедов непременно ему предлагал — из вежливости, как обязует ритуал застолья, и в ответ на мотания лузгинской головы опять же непременно говорил: «Ну, вот и правильно», — чем и вколачивал свой добрый гвоздь по самую что ни на есть большую шляпку. Случалось, правда, что деды являлись лично к Лузгину — он их записывал и дома, старик не возражал, а иногда присутствовал при разговоре, уточняя и подсказывая, притом не столько деду, сколько самому интервьюеру: «Ты, это, расспроси его, как он в семьдесят втором у Вязовцева… А ты не скромничай, давай…». Лузгин был благодарен старику за помощь, но и тяготился ею. Все эти замечательные дедовские байки, умело спровоцированные стариком, съедали время и большей частью были бесполезны, потому как нещадно рубились и вымарывались из верстки книги безвестными редакторами господина начальника по фамилии Траор.
Когда он вернулся и сел, ощущая после сигареты и выпитого лжепива знакомое кружение в голове (что, конечно же, было предательским самовнушением организма), Слесаренко слегка выговаривал Ивану Степановичу за его явно недостаточное, по убежденному мнению нового «вице», участие в работе совета директоров.
— Одно ваше присутствие может коренным образом изменить саму атмосферу совета.
— Вот именно, — согласился старик. — Сейчас они лаются друг с другом в открытую, а при мне начнут юродствовать. А как привыкнут, будут и при мне лаяться. Зачем, скажите, мне это надо? Я захожу, подписываю протоколы…