Стыд
Шрифт:
— Нет, вы не правы. — Слесаренко покосился на пепельницу, которую Лузгин принес с собой. — Многое будет меняться, и ваше участие…
— Да не надо мне никакого такого участия! — заявил старик и стал тереть очки салфеткой. — В том числе и в этих ваших изменениях. Но свой пакет я не продам.
— При чем здесь пакет? — с обидой воскликнул Виктор Александрович. — Кто говорит о пакете?
— Да говорят уж, говорят… — Иван Степанович надел очки, потянулся рукою к бутылке. — Оставим это.
— Ну нет, простите, — прикрыл ладонью рюмку Слесаренко, — вы меня не поняли, и я желаю объясниться. Я не хотел бы остаться у вас в дурном мнении.
Как излагает, изумленно подумал Лузгин, одновременно замечая, что фраза выстроена не совсем по-русски. И тотчас, словно в подтверждение, из чехольчика
— Прошу прощения, обязан был ответить, — сказал Слесаренко, недовольно копаясь у пояса. — Так вот что я хотел бы пояснить, — продолжил он и вдруг сам потянулся к бутылке.
— Вы позволите? Спасибо… Общеизвестный факт: семнадцать процентов акций компании принадлежат так называемым миноритарным акционерам. Среди них самый крупный владелец — вы, Иван Степанович… Да, спасибо, я это уже попробовал — чудесно… Собственно, ваш пакет не в состоянии изменить сложившегося на рынке равновесия. Но люди по привычке смотрят на вас и тоже не спешат расстаться со своими акциями. А вот ежели вы решитесь на продажу, то, скорее всего, это вызовет некую цепную реакцию. Семнадцать процентов…
— И тридцать пять американских, — сказал старик.
— Пусть даже так, — примирительно наклонил голову Слесаренко. — В итоге получаем новый контрольный пакет со всеми вытекающими отсюда вероятными последствиями — организационными, кадровыми, финансовыми и так далее. Смею вас заверить, Иван Степанович, в подобной дестабилизации сегодня не заинтересован никто.
— Вы теоретик, — произнес старик, — на практике все по-другому. И вообще, вы здесь человек новый.
— Это весьма относительно. Я не первый год в нефтяном бизнесе, и к «Сибнефтепрому» мы присматривались уже давно. И не просто присматривались.
— Ага, проговорился! — весело хмыкнул старик. — А я, вообще-то, думал, вы по политической линии пойдете. Ну там, в сенаторы, губернаторы…
— Как я уже докладывал Владимиру Васильевичу, по институтскому диплому я нефтяник.
— Ну, так и выпьем за нефтяников. Нина! Горячее неси!
Лузгин поднял с колен салфетку и аккуратно прикрыл ею пепельницу. Как хорошо, подумал он, что не успел здесь надымить. Заслышав шаги и скрип деревянных ступенек, Слесаренко поднялся со стула и оправил пиджак. Да снимите вы его, сказал старик, ведь жарко в комнате, снимите! Лузгин принялся размышлять, следует ли ему приветствовать появление любимой тещи вставанием, и пришел к выводу, что не следует, он все-таки свой, он домашний. Вручая цветы хозяйке, зарумянившейся от удовольствия, Слесаренко уважительно пожал ее пухлую руку, но целовать не стал, и Лузгину это понравилось: он терпеть не мог гусарские манеры у окончательно немолодых мужчин.
На горячее подали зразы. Он где-то вычитал, что все это множество волшебно фаршированных мясных шаров полагается именовать в единственном числе, но теща говорила «зразы», и он был с ней согласен: ну, не могут же они делить на всех некую одну-единственную зразу! Под горячее вспомнили о Рождестве, пока что католическом, и рождественской классической индейке — гость мелодично стукнул вилкой по тарелке и заявил, что это вкуснее, и стали говорить (Лузгин молчал) про набожность американцев, казавшуюся старику неискренней. Слесаренко возражал ему тактично, апеллируя к американскому практицизму: дескать, если в бога верить — хорошо и обязательно зачтется, то вот они и верят, как положено приличным и разумным людям, заботящимся о своем благополучии — на всякий случай и потустороннем. Здесь Лузгин вмешался в разговор и стал пересказывать версию одного, немного сумасшедшего, тюменского кандидата философии, уверявшего, что бог-де есть, но он про нас забыл. Мол, где-то там, в ином пространстве-времени, сидит господь, ну, скажем, с горстью семечек в руке, роняет их на свой небесный стол, чтобы с единого броска все семечки легли ровной окружностью: ведь если бросать вечно,
— Стрелять, — сказал старик, и Лузгин на время онемел: такими знакомыми показались ему и само слово, и та интонация, с которой оно было произнесено. — Стрелять, как в Китае. Или как Сталин. Со временем я начал это понимать.
— Простите? — вежливо приподнял брови Слесаренко.
— Отстреливать бюрократов, как волков, если они слишком расплодятся.
— Вы так полагаете? Это не юмор?
Какой уж там юмор, сказал старик, просто другого способа нет. Раковую опухоль надобно нещадно вырезать. Читать ей мораль или пытаться сдерживать законами-лекарствами бессмысленно: с какого-то момента, разрастаясь и опутав все метастазами, терапии она уже не поддается. По мнению старика, генсек это понял еще в середине двадцатых и использовал страх первых процессов как средство терапии — получилось, но ненадолго, и тогда, в конце тридцатых, он почти всю ее, бюрократию, пересажал или перестрелял — политическую, военную, хозяйственную, культурную… То есть устроил стране полное переливание начальственной крови. Лузгин спросил: а как же борьба за власть? А это и была борьба за власть, сказал старик. Бюрократия, в том числе и ближайшая к трону, чувствовала решимость царя пойти до конца, если надо, и хотела его сменить на фигуру более ей безопасную, но не справилась с задачей. Но ведь после всех сталинских чисток наросла новая, возразил Слесаренко, так что есть ли резон? Есть, ответил старик. Вот Хрущев споловинничал, чистить-то чистил, но не сажал и не стрелял, так его подкараулили и скинули. Путин для острастки пострелял в Чечне, но напугал совсем не тех, кого бы надо…
— Да ладно вам, Степаныч, — с усмешкой перебил старика Лузгин; в присутствии чужих он обращался к старику на «вы», и тут увидел, что Слесаренко отметил про себя это его вольное «Степаныч». — Ни за что не поверю, что вы говорите всерьез. Ведь есть же более или менее нормальные типы государственного устройства. Та же демократия западная. Она, конечно, тоже с вывихами, но в целом там люди нормально живут. Вот Виксаныча спросите, он-то знает.
Теперь уже старик, похоже, уловил оттенок фамильярности в том, как Лузгин произнес имя-отчество гостя.
— Ну, что расскажете нам, Виктор Александрович?
— Особо ничего не расскажу, — ответил Слесаренко. — Когда в обществе все налажено и все работает, власть почти незаметна. Разве что полицейский на дороге или налоговый инспектор, который просто не позволяет о себе забыть. А в остальном… Общество само по себе настроено так, что не дает тебе возможности шагнуть куда не надо.
— Стучат? — спросил Лузгин.
— Стучат, и еще как. Если забор не покрасишь вовремя или музыку громко включишь, или пьяным на людях покажешься.
— А вы показывались? — с наигранной любознательностью произнес старик.
— Нет, не показывался. Владимир Васильевич знает, что я в этом смысле не слишком большой любитель. Но это не значит… — Слесаренко уважительно обвел руками хорошо накрытый стол.
— Позвольте, я тогда налью, — предложил Лузгин. — Не себе, так хоть другим… — Он уже мог позволить себе шутить над прошлым своим пьянством без самоуничижения: болел, теперь здоров, и все вопросы сняты. — То есть жизнь западного общества в некотором смысле саморегулируется? Почему же тогда наше?..