Стыд
Шрифт:
По правде говоря, Лузгин не знал подробно, о чем ему беседовать со вдовами. Первоначальный замысел, казавшийся таким щемяще лиричным и теплым — вспомнить молодость, дружбу, непростые замечательные годы, на время оживить ушедших и ушедшее, — теперь представлялся ему ненужным, жестоким допросом трех несчастных старух, угрюмо восседавших за столом, спрятав руки под скатертью, и перестреливающихся взглядами. И тогда Лузгин стал рассказывать сам: он бывал на буровой у Коркина, помнит Низовских по областной партконференции и слету молодых нефтяников, а у Сейфуллина брал интервью для программы «Время» о наклонном бурении, но сюжет зарубили как скучный
— Я помню вашего отца, — сказала Сейфуллина. — Вы на него похожи.
— Ничего удивительного, — усмехнулся Лузгин. — Я теперь уже старше, чем папа.
— Он такой горластый был… Водки выпьет и давай украинские песни петь.
— А что, твой не пел-то? — спросила Коркина. — Тоже орал будь здоров. Как заведет «Черемшину»! И водочку пивал, пивал…
— Я что и говорю, — ответила Сейфуллина. — Сядут русский с татарином и украинские песни орут. Зато твой Коркин, как бутылочку примет, обязательно пел «Я люблю тебя, жизнь».
— А как они ругались! — вступила старушка Низовских. — Ваш отец — он по газу бурил, а наши все — по нефти. Как сойдутся — вечная ругань и спор: у кого бурить труднее. Ваш-то, хоть и один, наших троих перекрикивал. Да такие злые станут, кулаками машут, по столу стучат…
Лузгин сказал:
— Очень похоже. У нас и дома было то же самое.
— Сами-то, выходит, по папиной дорожке не пошли? — спросила Коркина, как спрашивают о болезни.
— Увы, — сказал Лузгин, — так получилось. Правда, отец и не настаивал. А вот теперь, когда вспоминаю то время, все больше думаю, что папа расстроился все-таки, но я был молодой и глупый и ничего не понял.
— И хорошо, — произнесла Сейфуллина, — и правильно. Собачья была работа у наших мужиков, и не машите на меня руками — собачья, говорю, собачья, твой Коркин тоже так считал. А твоего во сколько лет радикулит скрутил? И сорока-то не было, а уже на инвалидность отправляли…
— Но ведь платили, и неплохо, — осторожно заметил Лузгин. — И ордена давали.
— Ты, Зина, это зря, — сказала Коркина. — Если бы они свою работу не любили, не гордились бы…
— Ну, и до чего они догордились? Наши хоть, — Сейфуллина кивнула в сторону Низовских, — не дожили, а твой-то дожил, двадцать лет на пенсии сидел да смотрел, как другие все расхапывают да растаскивают. Много ему перепало-то, а, лауреату твоему? За Героя-то, — слава богу, совесть у людей проснулась, — доплачивать стали, а за Ленинскую премию-то шиш! Я уж про ордена не говорю… А после войны, я помню, за ордена платили, вот!
— Нельзя же все на деньги, Зин, — печально сказала Низовских. — И товарищ прав: получали хорошо, и премии всегда. Я помню, в семьдесят четвертом первый раз на юг поехали, бесплатные путевки в санаторий и еще тысяча рублей с собой. Так жили же чудесно, ни в чем себе не отказывали и еще четыреста обратно привезли.
— Так то же при советской власти! — Сейфуллина воздела руку, растопырив пальцы. Лузгин представил: ей бы кепочку сейчас и броневик… И еще он подумал: как в женах отражаются мужья, какой неизгладимый отпечаток мужнего характера столько лет хранят в себе эти разные женщины: жилистая строгая Сейфуллина, большая мягкая Низовских, маленькая крепенькая Коркина…
— Я вас прекрасно понимаю, — сказал Лузгин, — во
— Да ну его, — сказала Коркина, — вы нам лучше коньячку налейте, если можно.
— Да почему нельзя? — Лузгин взял со стола бутылку «Ахтамара» и лихо, с хрустом, открутил ей голову.
— А сами-то? — спросила Коркина, когда Лузгин разлил коньяк по рюмкам.
Помянули, не чокаясь, надолго замолчали. Чтобы заполнить паузу, Лузгин спросил: как дети, внуки… Низовских сразу приободрилась, стала сыпать именами и должностями, Коркина старательно поддакивала (Лузгин вспомнил: у нее не было детей), но бабушка Сейфуллина и тут осталась верна себе.
— Да мыкаются люди, говорите прямо!
— Ну, скажешь тоже: мыкаются…
— А что, разве не так? Как всем оклады сократили и перешли на премиальную систему, все же дрожат, все мыкаются. Никто ж не знает, сколько он получит! Базовую ставку в три раза срезали, а дальше — как решит начальник. Может и десять окладов накинуть, а может и ни одного, и жаловаться некому. Да еще эти баллы придумали.
— Какие баллы? — не понял Лузгин.
— Ничего себе! — воскликнула Сейфуллина. — Работаешь и не знаешь. Штрафные баллы! Все же теперь друг на друга стучат. Вы на работу опоздаете — я на вас докладную пишу. Вам два балла штрафа, мне два балла плюс. И все это потом на деньги.
— Да быть не может, — оторопело произнес Лузгин, и в этот момент отчетливо вспомнил охранника на лыжных гонках и непонятную (тогда) охранникову фразу: «Нам же обоим насчитают, дядя». Так вот в чем дело!..
— Не знали? — удивилась Коркина. — Давно уже, давно, с начала года…
— Впервые слышу. То есть не впервые, но как-то не врубился сразу.
— Но вы же там, — произнесла Сейфуллина, взглянув на потолок, — ведь вы же в аппарате. У вас, наверно, по-другому. А если не секрет, вы сколько получаете?
— Секрет, — сказал Лузгин, — я дал подписку о неразглашении. Я вам скажу, вы на меня напишете — мне баллы срежут. Шучу, конечно, не подумайте…
— А все дают подписку, — сказала Коркина. — Как, девочки, еще?..
— Всегда, — сказал Лузгин и взялся за бутылку.
— Вот вы просили… Ну, там, случай, — сощурившись на рюмку, произнесла Сейфуллина. — Есть как-то нечего было, только тушенка и рис дробленый. Уже июнь, а навигации все нет, еще не завезли. С зимы, что было, подъедаем. А тут сухое вовсе выбросили — кислятина ужасная, но кто же знал… Я отстояла, по бутылке в руки. Красивая такая, тонкая… Миша должен был с вахты приехать. Я ему кашу рисовую на сухом молоке сварила — Миша любил, и чтобы хлеб еще маргарином помазать, масло было по талонам, и то не всегда. Миша приехал, садится к столу, я ему каши тарелку, хлеб с маргарином и бутылку эту ставлю. Он так обрадовался!.. До сих пор помню: вечер, солнце такое в окно, бутылка прямо светится, и Миша сидит — довольный!.. А я-то какая довольная! Он мне говорит: «А ты?». Не хочу, говорю, и в стакан ему подливаю. Миша поел, я его в корыте вымыла. Ночью слышу: дверь стук да стук, стук да стук… Я засну — проснусь, засну — проснусь… Надоело, я спрашиваю: «Ты чего?». Ка-ак он заругается!.. Туалет-то во дворе… Мне и жалко его, и смешно. С той поры — только водку, вина не признавал, а кашу рисовую не разлюбил, кашу ел…