Стыд
Шрифт:
— Потому что твой Ваня был пьяный, вот Миша и был за рулем.
— А твой Миша не выпивши был?
— Но не пьяный, как Ваня, не надо…
— Не надо, — с улыбкой повторила эхом старушка Низовских.
Во время интервью Лузгин обычно сразу оценивал профессионально: вот неудачный, ненужный фрагмент, а это требует повторного вопроса… В групповой беседе умел сбалансировать участие каждого: кого-то притормаживал, кого-то понукал, мысленно отстраивая композицию, и выходил потом на расшифровку записи с готовым планом в голове: что взять, что выбросить, что сократить и что куда поставить, какие сделать перебивки. Сейчас же он не вслушивался, а именно что слушал, просто слушал, честно отдавая себе отчет в том, что ничего из услышанного в книгу не войдет, а если и войдет, то будет вырублено траоровской шайкой с категоричным приговором «не формат». Шайке нужна была книга совсем не
«Хамье…».
— Ваша бабушка, наверно, из дворян была, — без вопроса сказала Сейфуллина.
— Доподлинно не знаю, — ответил Лузгин. — В те годы об этом спрашивать было не принято. А замужем была за лесником.
— Из дворян. — Сейфуллина переглянулась с Коркиной. — Уж точно из дворян…
Утром они со стариком должны были собираться к поезду: сибнефтепромовское руководство в рамках предновогодних мероприятий решило отправить ветеранов спецсоставом в столичный город Сургут, где тамошний президент объединенных сибирских территорий давал торжественный прием в честь героев-первопроходцев нефтяного Приобья — утром туда, вечером того же дня обратно. Нина Никитична с обычным для нее, но ныне чрезмерным каким-то упорством настояла на плотном завтраке, не покидала кухни, покуда Иван Степанович не отправил внутрь себя большую часть положенного ему на тарелку, и всем видом своим, включая бигуди и по особым лишь дням надеваемый в мелкий квадрат простроченный халат (подарок мужа), демонстрировала неодобрение предстоящей поездки. Лузгин догадывался о причинах ее недовольства: как сядут в поезд, сразу и начнут, — и хотел было с наигранной строгостью пообещать, что проследит и не позволит, но вспомнил, как недавно заявился с запашком и встречен был трагическим молчанием. Он сказал старику: «Жаль, что не будет Гулько»… Сказал без задней мысли, просто в тон угрюмой неподвижности стариковского лица, и пояснил, что в последние годы похоронил немалое количество друзей и знает хорошо, что это значит.
— Да ни черта ты не знаешь, — презрительно проговорил старик и, устыдившись, видимо, собственной немотивированной резкости, добавил нехотя, что и сам он не знал ни черта, будучи в лузгинских молодых годах. Насчет своей весьма сомнительной предпенсионной молодости Лузгин вполне бы мог поспорить, ежели бы с некоторых пор и ему самому люди на двадцать лет его моложе не представлялись наглыми подростками.
— Ты погоди, — сказал старик, — еще и радоваться будешь. И не пяль на меня глаза: будешь радоваться, что вот он умер, а ты жив. Да, есть такое скотство стариковское. — Он взял салфетку и вытер мокрый лоб. — За эту мысль поганую себя возненавидишь, но мысль останется, никуда она не денется, Володя. У тебя такого еще нет, не спорь, я знаю, тебе еще рано, хотя и ты, прости господи, спокойно можешь завтра помереть, кондратий хватит — и готов как миленький, но можешь и прожить еще изрядно, а я вот уже точно не могу, и это как-то… доброты не прибавляет, а только эгоизма. От страха, конечно, от чего же еще… Начинаешь понимать суть слова «злорадство», то есть зло радуешься, что не ты пока… И еще — пустота. — Вытаращенными глазами, похожий на Ивана Грозного с картины, старик медленно обвел пространство кухни, и Лузгин выругал себя за то, что так неосторожно помянул умершего Гулько. — У молодых друг помер — завели себе другого.
— Ты упрощаешь, Степаныч.
— Ну, не друга — приятеля, не важно, место все
Заметив готовность Лузгина вмешаться в разговор, сказал опережающе:
— Я понимаю, понимаю: дети, внуки… Я их люблю, я за них голову отдам, не раздумывая, но это все другая жизнь, другая, Володя. Это жизнь старичка на скамейке с палочкой. А пока жива Нина, пока живы мои товарищи, я еще не с палочкой, нет! — Иван Степанович мелко потряс согнутым пальцем перед носом Лузгина и снова стал похож на Грозного Ивана. — Странное дело: смерти самой не так боюсь, как этой проклятой пустоты. Хотя и смерти, ясное дело… Я же тебе говорил про злорадство. Вот так все в человеке рядом уживается.
— Ты брось, Степаныч, эти разговоры, — сказал Лузгин, подчеркнуто нахмурившись. — Я еще понимаю: на ночь всякое в голову лезет, но утром-то, утром!
— Глупый ты, — сказал ему старик, — утром-то оно как раз и лезет. Проснулся — жив, и начинаешь размышлять, почему. Это у вас день пережил — и хорошо, а у нас по-другому: у нас задача — до утра дожить, не померев, а там уже и размышлять можно, целый день как-никак впереди.
Лузгин тут же брякнул, не шибко подумав:
— Гулько же умер днем.
— А его отпустило. Всегда бывает… Ну, не всегда, а часто: возьмет и отпустит накануне.
— Если так, то это… милосердно.
— Опять ты ни черта не понимаешь. Если оно так идет и идет, то рано или поздно ты уже смиришься. Но дать надежду человеку и тут же его обмануть!.. Подлость это, а не милосердие, Володя. Писатели так любят: только герой перемучился, только у него все наладилось, и тут его — бритвой по горлу. Терпеть такого в книжках не могу. Ведь подло это и несправедливо, так нельзя…
— Закончим тему, — предложил Лузгин. — А не пора ли нам?..
— Как скажешь.
Не нравилось все это Лузгину: и утреннее настроение старика, и его ночные бдения в гостиной у телевизора с выключенным звуком. Вот и нынешней ночью, проснувшись словно от толчка, — такое с ним случалось, и все чаще, а ведь еще недавно спал и ровно, и протяжно, — он увидел сквозь граненое стекло кабинетной двери зловещее мерцание экрана, словно бы в гостиной шел холодный химический пожар. Он давно хотел поговорить об этом с Ниной Никитичной, да все откладывал, все было не с руки, так и не поговорил, как не сказал и старику про Славку Дякина, не передал Земнову (где его найдешь) условие Махита, а Вальке Ломакину не сообщил о записи в «машинке», да и «машинку»-то саму и папку с документами пока что не вернул Сорокину (благо, майор после сцены в ресторане на связь не выходил). Все как-то повисло в странном равновесии, но Лузгин чувствовал, что это ненадолго, что скоро все начнет стремительно валиться и уходить из-под ног, и все узлы развязать не удастся, придется рвать, придется жертвовать или разменивать фигуры, одной из которых был он сам, так не любивший ни рвать, ни разменивать и вечно полагавшийся на непременный, не раз его в жизни спасавший авось.
На перроне было шумно, ветрено и холодно, и Лузгин застеснялся сбившихся в кучку духовых музыкантов, мерзнувших здесь по его, Лузгина, и прочих парадно отъезжающих вине. Старику полагался «генеральский» вагон, где ехало начальство, но Степаныч уперся и потребовал место с друзьями, Кузьмичом и Лыткиным, и чтобы Лузгина тоже расположили рядом с ним, а не в вагоне прессы. И этот, казалось бы, вполне демократичный выверт старика обернулся беготней и хлопотами: людей гоняли по купе, переселяли, отселяли; а между тем Лузгин переминался на морозе под омерзительные дудки, не в лад рыдавшее «Прощание славянки», и угнетал себя вопросом: почему это мелкий чиновник, суетившийся вокруг насчет их размещения в вагоне, все чаще колол взглядом именно его как главного инициатора возникших беспорядков.
Однако сели. Они со стариком — в двухместное купе без верхних полок, Кузьмич и Лыткин — в такое же рядом, вперед по движению поезда. И только лишь это движение обозначилось плавным отходом, как в двери возник Лыткин и дернул подбородком вверх и вбок, как делали это в советском кино белые штабс-капитаны, вечно страдающие нервным тиком. Ох, и права была Нина Никитична, подумал Лузгин, пряча взгляд под лавку. Старик поворочался, покряхтел и буркнул Лузгину:
— Ладно, пошли, что сидеть-то…