Судьба Алексея Ялового (сборник)
Шрифт:
— Люди должны помогать друг другу. Так-то, молодой человек!
Приободрился Корзинкин, взгляд цепкий, с приглядочкой. С осуждающим холодком посоветовал на прощание:
— Ты особо не активничай, капитан. Меньше показывай свою принципиальность. Тут тебе не госпиталь. Жизнь по-другому закручивается. Приглядывайся, соображай!
Яловой проводил Корзинкина взглядом. Что-то новое появилось в его шаркающей походке. Припадал тяжело то на одну, то на другую ногу, сутулился, но палку выбрасывал вперед уверенно, как будто расталкивая встречных. Этот не пропадет!
А вот что ожидало Ялового, он не знал и не мог предвидеть. Ему запрещали работать и учиться. Ему запрещали физические и умственные нагрузки. Ему запрещали волноваться, нервничать. Он должен был «выздоравливать», «беречь себя». Вводить постепенно нагрузки и находиться под наблюдением врача.
Но он помнил и другие слова. Сухонького профессора-невропатолога с веселыми молодыми глазами под седыми кустистыми бровями:
— Жизнь сама покажет, что можно, а чего нельзя. За все, что одолеете, — беритесь! Трудно будет — отойдите, выждите. Об учебе пока и думать нечего. Надо поднабраться сил, год-два отдохнуть. Под счастливой звездой вы родились, Алексей, сын Петров. По самому краешку перебрались. На миллиметр взял бы осколочек в сторону, и вся медицина мира не смогла бы вас вызволить. Считайте, что вам повезло, и по такому случаю аккуратно ступайте по жизни. С береженьицем!
Но уже с первых шагов, когда его мотало на грузовике, в очереди на продпункте толкали со всех сторон, в вагон ринулись, как на пожар, прыгали на костылях, спешили на своих, — после госпиталя с опекающими, поддерживающими руками нянечек, сестер, врачей, — все показалось грубым, безжалостно-суровым.
Но жизнь не оставляла своей заботой и поддержкой.
Худенькая большеглазая проводница в черной железнодорожной шинели приметила его, помогла взобраться в вагон, отвела нижнее место, завесила купе одеялом, строго-настрого приказала:
— Не пускай никого. Для раненых!
Их, выписывавшихся из госпиталей, пустили раньше на посадку. Что началось потом! Лезли по крышам, открывали двери своими ключами, врывались с мешками, чемоданами, занимали багажные полки, располагались в проходах.
За окном проносились серые мутные пространства с темными пятнами деревень, редкими лесными полосками, заснеженными стожками. Проплывали станции с товарными эшелонами, с платформами, на которых под брезентом бугрились танки и тяжелые орудия. Далеко же было им теперь тянуться до фронта. Уже в самой Германии вершили правое дело наши армии.
А в вагоне шла своя, ни на что не похожая жизнь.
Около двух суток поезд добирался до Москвы, и все это время, не затихая ни днем, ни ночью, в вагоне орало, колобродило, пело, материлось, дралось, рассказывало странное племя тех, кого нужда или голый расчет выбрасывали в те годы в дорогу.
Выплеснувшийся хаос, стихия смирялись и входили в какие-то берега порядка и закона только в те минуты, когда в вагоне, всякий раз неожиданно — днем ли, глубокой ли ночью, — возникали с двух сторон военные патрули. Нахмуренные, собранные лица, автоматы на изготовку: «Сесть по своим местам, приготовить документы!»
…Что
Патруль было попытался подступиться к этим чемоданам и рюкзаку, поглядеть, что в них, но инвалид, отбрасывая костыли, рухнул в проход, забился в припадке:
— Режьте, гады! Обирайте! Забирайте последнее!..
Длиннолицый лейтенант, брезгливо морщась, попятился назад, отошел от инвалида и его тетки.
В середине ночи инвалид начал костылями охаживать свою спутницу, орал на весь вагон:
— Водки не дашь?! Ах ты курва! Я тебя!.. Жизнь загубил, а ты жидовать будешь!
Так же внезапно и помирились. Чокались. Выпивали. Инвалид слюнявил тетку в мясистые, набрякшие до красноты щеки, обещал ей какие-то невиданные блага. Осоловело мотая головами, попытались повести песню: «Бежа-ал бро-дя-а-а-га с Сахалина…»
Напротив Ялового мирно спал, укрывшись шинелью, поджав ноги, железнодорожник: обвисшие седые усы, запавшие щеки, руки с въевшейся угольной пылью. Рядом с ним, в ногах, примостилась деревенского вида толстогубая деваха, из-под шерстяного платка змеились на грудь светлые волосы.
Несколько раз промелькнул коренастый матрос, а может, и не был он им, но под расстегнутым бушлатом виднелась полосатая тельняшка, широкие брюки клеш, на голове фуражка без «краба». Взгляд оценивающий, скользящий. Безжалостный к человеку взгляд. «Матрос» появлялся и исчезал в самое неожиданное время. Не понять было, в каком вагоне едет. Перекинется словом, взглядом то с одним, то с другим. Судя по тому, что «матрос» всегда исчезал перед тем, как появлялись патрули, проверяющие документы, вместе с ним передвигалась серьезная компания. Кто он, дезертир, бандит ли, а может, то и другое вместе, понять было невозможно.
Наискосок от Ялового на верхней боковой полке устроился старшина-отпускник. Он был уже изрядно навеселе, когда шумные родственники под крики, смех, причитания втолкнули его в вагон. Лечь бы ему, дураку, успокоиться, тихонечко добраться до места назначения. Но в нем все еще шумело, играло недавнее. С глупой ухмылкой на красном лице потыкался по вагону. Компания, с которой перемигивался «матрос», и приголубила старшину. Началось с «дурака», потом пошла «девятка», затем — «двадцать одно» — редкое испытание для случайных партнеров.
Старшина, пошатываясь, все чаще возвращался к своей полке. Шарил в полах шинели, шуровал в рюкзаке, в корзине. С ошалевшим, бессмысленным лицом устремлялся к играющим.
Во время одной из отлучек возле полки появился «матрос», с другой стороны подошел высокий однорукий, в офицерском кителе, в бриджах, молодцеватый, выбритый до синевы. Покрутились, потолкались плечами, закрывая обзор, разошлись.
— Ограбили! — взревел возвратившийся старшина. Он рылся в мешке, копался в изголовье. — Все забрали! Га-а-ады! — завопил. В руках у него оказалась граната. — Подорву всех! Верните добром!