Судьба ополченца
Шрифт:
— Да сколько ж ты мне расписок возить будешь?!. То жито отдал! То Богородица ему помешала!..
Фролов идет мне на выручку:
— Федор Фомич, Николай хорошо себя показал в бою. И изменников нашел. Правда, протоколы не по форме, но по сути очень справедливые.
Федор Фомич смягчается:
— Говорили, что не может он убить человека, так это, выходит, правда. Ну ладно, рассказывай, как все было.
Я рассказал.
— Да-а, — протянул Дубровский. Я вынул и показал патроны.
— А ну, Афонька, — сказал Федор Фомич, — заряди в свою винтовку.
Афонька зарядил и вышел на улицу. Ударил выстрел. Я опять сказал:
— Вот, судьба.
Прошло время. Весной
В ноябре сорок второго года пришел полицейский из Ушачей в Антуново и сказал, что хочет быть партизаном. Но в штабе считали, что это изменник, которому дано задание пробраться к нам в лагерь. Однажды мы шли втроем, с этим человеком и Маркевичем, из Путилковичей в Антуново, и Сергей сказал мне: «Дубровский приказал расстрелять его, и ты должен это сделать. Я пойду рядом с ним, а ты выстрелишь». Я выстрелил, он упал. В это время обоз с крестьянами показался, они везли нам продовольствие в Антуново. Все это произвело на меня очень тяжелое впечатление.
Вскоре после случая с полицейским я получил задание расстрелять ленинградку. Но к этому времени я уже понял, что в конечном итоге за выполненный или невыполненный приказ я один несу ответственность, и спрятать свою совесть за формулу «Приказ есть приказ» — я не могу. Конечно, то, как я поступил с ленинградкой, было очень рискованным для меня и могло при каком-то скользком, неясном случае сыграть решающую роль в моей судьбе, это я понимал четко. Стоило этой женщине опять пойти в Лепель, а кому-то из деревни сообщить, и моя судьба могла так же решиться, как этого убитого полицейского. Но и переступить через судьбы и жизнь детей я не мог. Как не смог и тогда, когда у меня отказала винтовка трижды.
Да, непросто все было. Поэтому, когда рисуют партизанскую жизнь как какой-то лесной пикник, это чудовищно ошибочно. Каждый шаг был сопряжен с риском, и каждый шаг сопряжен с борьбой за то, чтобы отстоять себя и остаться с чистой совестью. Любой компромисс мог лечь тяжелейшим грехом и камнем на всю жизнь. Как ни удивительно, но тут нельзя было не думать о дальнейшей жизни; не только из страха животного за нее, но из страха, чтобы дальнейшая жизнь не была исковеркана поступком против совести, хотя жизнь утверждала, что рассчитывать на длинный срок нельзя, готовность должна быть в любую минуту встретить конец. На дальнейшую жизнь оставалось только «а вдруг», и «вдруг» это требовало чистоты и четкости в твоих поступках.
После расстрела полицейского я вел себя очень возбужденно-браво, но закрыть глаза я не мог, спать я не мог, сразу же, как волна, как покрывало, меня окутывала красная тягучая пелена крови. Кровь имеет на человека страшное воздействие, он чувствует, что перешагнул какой-то рубеж, за которым надо сосредоточить своей волей управление всеми своими чувствами, а они будут стремиться вырваться и разорвать тебя. Отсюда получались гестаповцы и полицаи-каратели. Ведь они, повторяя пытки и допросы, не насыщались, наоборот, потребность в жестокости становилась у них все больше и больше.
Такова была для меня осень сорок второго года, когда я пришел в партизаны. Конечно, работа над рисунками, плакатами, фотографиями помогала уйти от самого себя. А с самим собой ты чувствовал страх и одиночество.
Я уверен, что и остальные партизаны так же переносили кровь и убийство, и не каждый мог совладать со своими чувствами. Тут происходило вот что. Всей жизнью вырабатываются нормы поведения человека, на протяжении поколений, тысячелетиями человечество отрабатывает незыблемые правила уважения к жизни и охраны ее, все чувства человека в его подсознании выстраиваются для этой охраны. Когда же он разрывает эту цепь привычного, наступают хаос и смятение, и стоит большого труда индивидууму произвести опять порядок в своих чувствах и подсознании, силой воли вернуться к прошлому состоянию. Но не всегда и не всем это удается. Тогда получаются односторонние как бы выпады в жестокость, грубость, насилие. Все это следствия войны. Уже тогда, в партизанах, я понимал, что самое страшное ожидает нас после войны, если не вернется человечество в берега привычных чувств и норм поведения, которые были у людей до первого убийства, то есть до уничтожения жизни другого существа, человека, что это может быть страшнее и невосполнимее любых разрушений, причиненных войной миру вещей. Происходило изменение человеческой психики. Отсюда эта легкость убийства, отсюда банды, обезобразившие страну после войны; отсюда же черты деградации, разложения человеческой личности, которые, как опухоли, появлялись и долго, в разных формах — алкоголизма, жестокости, воровства, преследовали людей.
Из всего, что я сказал, для меня ясной становится тяга партизан ко всему довоенному, начиная с любой мелочи — подворотничка, пришитой пуговицы; тяга к привычным вещам, знакомой музыке, ко всему тому, что напоминало о времени, не искалеченном войной, когда человек чувствовал себя нормальным, то есть наследником тысячелетних традиций человечества, хранителем чужой, рядом живущей, и своей жизни. Отсюда делаются понятными многие поступки в жизни партизан, которые могут показаться наивными и смешными. Например, я фотографирую партизанок нашего девичьего взвода, а они, вместо того чтобы запечатлеть себя в героической форме бойцов, с оружием, в одежде народных мстителей, стремятся все это сбросить с себя и надеть тщательно хранимые безобидные кофточки и юбочки, а Женя Рутман явилась в матроске и гордилась страшно, что у нее есть эта матроска и что она сумела ее сохранить. Настолько жила в людях жажда вернуть себя, уверить себя, что они остались такими же в восприятии мира, как прежде.
Как ни странно, после истории с ленинградкой Дубровский сначала очень сердился, но потом я почувствовал, что он стал меня уважать больше и относиться внимательнее, он как бы отдал мне свое полное доверие, и настолько, что вскоре при выходе из боя вручил мне свой автомат и попросил прикрыть его. Бригада тогда молодая была еще, мы только начинали бои с гарнизонами, однажды подошли к деревне, один взвод вступил и завязал бой с полицаями, их гарнизон располагался в хате, укрепленной мешками с песком. Дубровский, которого сопровождали я и, кажется, Миша Чайкин, зашел поближе к месту боя, и мы стояли за одной из хат, готовые принять участие в схватке, но ситуация быстро изменилась, нужно было отходить, и Дубровский отдал мне свой автомат, сказав: «Будешь меня прикрывать». То есть его спина должна была быть закрыта мною и его автоматом, он остался фактически безоружным. Это доказывало, насколько он стал доверять мне.