Судьба
Шрифт:
Он взглянул на часы и подосадовал, что время движется чересчур медленно; ждать, конечно, не беда, он знал и другое, наступит такой момент, и время побежит, даже не побежит, помчится, и все будет казаться, что не хватит одной-единственной секунды, и будешь задыхаться, рваться из последних сил и все равно не успеешь.
Ветер усиливался, в небе натягивало облака; Сокольцев следил за их бегом с северо-востока, такие облака, он уже успел заметить, наносили дожди; пошарив рукой в густой траве, он наткнулся на хрупкую буровато-розовую сыроежку, осторожно, под корешок, сорвал ее и тут же отбросил. Он безошибочно почувствовал начало; время преломилось в определенной точке и повернуло под гору, и под конец оно понесется с визжащей скоростью, вот оно уже начинает разматываться быстрее и быстрее; Сокольцев встал, тщательно проверил мину.
– Сработает, – сказал ему Костя Чемарин с уверенностью, – осечки не будет, наверняка делали.
Сокольцев ничего не ответил на это, лишь приказал всем приготовить автоматы и гранаты и в следующую минуту понял, что эшелон идет; он взглянул на часы, было без пяти
– Зинатулин и ты, Гаврусевич, – приказал Сокольцев, – давайте к часовым. Не отставайте, держитесь все время как можно ближе к ним. Остальные работают по намеченному плану, прикрываем непосредственно Чемарина.
После его слов люди тотчас разошлись в нужные, заранее определенные места. Все уже научились двигаться бесшумно и незаметно, и все произошло как во сне, словно бесплотные тени скользнули по зеленым сырым зарослям, и только Чемарин тяжело засопел над своим ящиком. Сокольцев выдвинулся к самой кромке кустов, чтобы лучше видеть полотно и часовых; теперь до рельсов оставалось ровно двадцать восемь шагов, он ночью сам дважды вымерил расстояние. В системе немецких постов здесь на железной дороге был изъян, и Сокольцев решил воспользоваться им, чтобы успеть поставить мину. Обход своих участков у немцев начинался в одной точке и шел затем в разные стороны, ровно на десять минут оставляя большой участок полотна совершенно без наблюдения, и мину нужно было заложить именно в этот промежуток времени на изгибе полотна.
Немецкие постовые только что разошлись, и гул поезда неотвратимо наплывал и усиливался; теперь секунды не шли, а срывались, торопясь, подгоняя друг друга.
Пора, сказал себе Сокольцев, прикосновением руки приказывая Чемарину идти, и тот, повернув к нему широкое, веселое лицо, кивнул, подхватил свой тяжелый груз и, полусогнувшись, остерегаясь, пошел к насыпи; вслед за ним привычно пополз Скорин, они должны были вдвоем установить мину.
Состав ждали минут через десять – пятнадцать, и Сокольцеву казалось, что Чемарин и Скорин движутся слишком медленно, чересчур медленно; гул состава нарастал неумолимо, ежесекундно, и Сокольцев теперь не на шутку тревожился, что они не успеют. Но в то же время он уже знал, что состав не проскочит и операция будет удачной, он вдруг услышал над собой шелест листьев, пронизанных солнцем; что-то случилось, сказал он себе, еще не понимая, он лишь увидел белое, теперь испуганное лицо Чемарина, повернутое назад. Чемарин неуклюже, стараясь обезопасить свой груз, медленно валился на бок; к нему бросился Скорин, перенял у него из рук мину, и оба они легли рядом на землю. Сокольцев крикнул, спрашивая, что у них там случилось, и Чемарин незнакомым вяжущим голосом тоже громко ответил, что ногу, кажется, сломал. Сокольцев сразу рванулся вперед, хотя еще успел оглянуться и сказать, чтобы взяли Чемарина и оттащили подальше в лес. Остальное было уже как во сне; он сразу понял, определил, почувствовал, что мину не заложить, поезд грохотал где-то совсем рядом, дрожала земля, и густой волнистый дым стремительно надвигался из-за поворота; ну вот и все, с непривычной пустотой и ужасом подумал Сокольцев, решение пришло помимо его рассудка и желания, и он лишь должен был выполнить. Он подскочил к Чемарину, у того на лице держалась гримаса боли.
– Назад! – властно сказал он и Чемарину и Скорину, раз и навсегда отделяя себя от них и только однажды дозволенным человеку в жизни усилием перескакивая через бездонную пропасть. – Назад! – повторил он, чувствуя, что они колеблются.
Состав был уже совсем близко, только поворот и кусты скрывали их от глаз машиниста. Сокольцев подхватил мину, ползком поволок ее вслед за собой к полотну; автоматная очередь рассыпалась вокруг, брызнуло по гальке. Да ведь все равно не попадете, подумал он, весь внутренне дрожа от возбуждения, все равно теперь поздно, паровоз в каких-нибудь пятидесяти метрах, не больше, ах ты, черт возьми, здорово, хорошо!
Он поднялся во весь рост и, оползая ногами в щебенке насыпи, бросил мину под горячие крутящиеся, ревущие колеса, прямо на рельсы; и еще до взрыва он знал, что сделал свое дело и теперь уже ничего не поможет, но он все-таки в тот момент, когда швырнул тяжеленную мину под паровоз, откинулся всем телом назад. Он не успел коснуться земли, его подхватил никогда не слыханный ранее грохот, оторвал от земли и швырнул в сторону, и последнее, что осталось в нем, было чувство замирающего полета.
Он уже ничего не видел; паровоз, судорожно рванувшись, метнулся в сторону с насыпи, вскидывая кверху тендер, вагоны и платформы наскакивали и громоздились друг на друга, под собственной тяжестью опрокидывались танки, потом что-то загорелось и стало взрываться; партизаны подожгли состав еще в двух или трех местах, горела даже земля вокруг, с глухим треском лопнул котел, и послышался жалобный, похожий на заячий, предсмертный визг, человеческий крик. На танках, на орудиях, на вагонах, тяжело и смрадно пузырясь, оплывала краска, и черный дым, скручиваясь в жгуты, поднимался все выше.
5
Сокольцев знал, что умирает, и боялся больше всего теперь показаться безобразным, немощным и жалким; пожалуй, он уже перешел через грань страха, страха исчезновения, ему только хотелось, чтобы это произошло быстрее, уж очень сильно мучила боль. Темные беспросветные провалы в сознании чередовались с разноцветными кусками удивительного бреда, когда он, казалось, жил в опрокинутом, ирреальном, мире. Лес рос корнями вверх, люди плавали в зеленом, пронизанном мглистым светом полумраке, в медленных водорослях шевелились невиданные красногубые существа с единственным глазом посредине тела; Сокольцев уже начинал думать, что его окружает тот мир, в который он вот-вот вступит, он должен был привыкнуть, приучить себя к нему, Ему сейчас никто не был нужен рядом, и он, открывая глаза и видя Аленку, сердился,
В это время он отчетливо позвал ее, она опустилась на колени, чтобы быть ближе; у нее уже тоже наступила примиренность с тем, что произошло и должно было еще произойти; между ними пролегла черта, за ней кончалось вмешательство и власть живого, и ей уже и самой хотелось уйти, оставить его одного, только странная уверенность, что этого нельзя делать, удерживала ее.
– Аленка, – сказал Сокольцев, и она впервые увидела его прояснившиеся глаза. – Я очень, очень люблю тебя, знай это всегда… Ты сейчас уходи… уходи, – повторил он, и она сразу поняла, что это его желание нельзя не выполнить; жалость к себе и нежность к нему заставила ее заплакать, и она взяла его руку и стала целовать горячими, мокрыми от слез губами, целовала и плакала, и он и она понимали, что это и есть последнее прощание.
– Как же, Алешка? – робко спросила она, сводя пушистые детские брови, и Сокольцев нахмурился от этого знакомого и уже ненужного напоминания.
– Не надо, – отчужденно попросил он, – ничего не надо…
Он хотел смягчить свои слова и сказать ей, чтобы она успокоилась теперь и не думала о нем много, а если посчастливится встретить хорошего человека и стать близкой с ним, как это было у них, пусть у нее обязательно родятся дети, вот только война бы окончилась, но он и этого не стал говорить. Все это случится и без его слов, и говорить об этом не стоит, и зря она плачет. Она почувствовала его враждебность, поднялась с колен, хотела выйти, но какая-то сила приковала ее к месту; его взгляд не отпускал, и она вначале не могла понять, о чем он просил и что требовал, и когда поняла, в ней, в ответ на его пристальный, глубокий и требовательный взгляд, лишь отдаленно напоминающий прежнего Алешу, которого она знала и любила, поднялась и затрепетала последняя и высшая мера любви, ей показалось, что она сейчас умрет; эту меру нельзя было переступить, но он требовал именно этого, в глазах его было то, чему нельзя было противиться. «Нет! Нет! Нет!» – немо и беспомощно запротестовала она, и все ее существо превратилось в один сплошной мучительный крик; не в силах оторваться, она следила за его что-то ощупывающими, бессильными руками, в них уже чувствовалось то безобразное и жалкое, что должно было окончательно раздавить его. «Милый, родной мой… прости», – задохнулась она, не это было ему нужно сейчас, и она, помедлив, стремительно вышла, ей показалось, что это его посветлевший взгляд подхватил ее и вынес из-под навеса. Она не разрешила себе оглянуться; зелень и солнце, мягко шелестящий в листве ветер только резче напомнили ей, подчеркнули его отрезанность от всего живого; быстрыми шагами она прошла к палатке, где хранился весь партизанский запас медикаментов; Аленка не знала, зачем она хотела увидеть врача, и, подходя к палатке, с закрытой стороны, услышав медленный, скрипучий голос Ивана Карловича, остановилась.
Разговаривали трое; Ивана Карловича и командира отряда Горбаня она узнала, но третьего так и не смогла угадать.
– Морфия у нас нет. – Голос Ивана Карловича, как всегда в трудные минуты, неприятно заскрипел. – Снять боль, дать ему хотя бы короткие передышки нечем. Мучается ужасно, что я могу, я тоже не бог, самый посредственный уездный лекарь.
– Сколько еще он может продержаться? – спросил Горбань после недолгой паузы.
– Сутки, не больше, адские для него сутки будут.
– Эк ты, доктор, каркаешь, каркаешь! – недовольно отозвался Горбань. – Все-таки сильный парень, гляди, может, у него и остался какой-нибудь запас…