Судьба
Шрифт:
– Я не хочу грамотной. Я с тобой хочу, – тянула Аленка, шире раскрывая глаза, и в то же время представляла себя важно идущей по селу с холщовой сумкой сбоку через плечо.
– А что ж, грамотной плохо тебе? – спрашивала бабка Авдотья.
– А то хорошо?
– Дура ты, дура, Аленка, – ласково говорила бабка Авдотья. – Человек с грамотой, он, к примеру, сундук с деньгами. Сидит себе за столом, по бумаге и шмыгает, и шмыгает, не надо ему ни поле пахать, ни дрова возить, в лесу мерзнуть, животом надрываться. Другие ему привезут, еще и печь истопят. Небось еще и в город замуж возьмут, покупай себе в лавках все готовенькое. Мужик-то чистенький, сама чистенькая. А тут вон постой-ка у печки, попадется какой злыдень, и в шею будет закладывать, и детей куча! Иди, иди,
Аленка любила бабку Авдотью и верила ей; бабка Авдотья каждое утро начинала молитвой, становясь на колени перед иконами в переднем углу, поминая живых во здравие, мертвых за упокой; в это время ей нельзя было мешать, Аленка знала. У нее тоже была своя забота, она проверяла, все ли на месте в избе, заглядывала к младшим братьям, вот и на этот раз они лежали головами в разные стороны, и у Егорушки свесилась голая толстая нога; Аленка поправила ее, заботливо прикрыла братца дерюжкой и вернулась к бабке Авдотье, стала внимательно наблюдать, как она растапливает печь, почти всовываясь по пояс в устье, натужно кашляя, дует на огонек под дровами. Бабка была босая, и Аленка видела ее голые в толстых, узловатых жилах ноги и переживала: дрова за ночь не высохли и не разгорались. Аленке тоже захотелось что-нибудь делать, ее томило какое-то скрытое беспокойство в избе, и она стала вертеть головою во все стороны; кажется, все было на месте, и старая кошка Пегуля, с вечно обвисшим животом, терлась, закрывая хитрые глаза, о ее ноги.
– Подожди, Пегуля, – со взрослой строгостью в голосе сказала ей Аленка. – Мамка еще не вставала корову-то доить.
Оттолкнув тершуюся в ногах с нежным мурлыканьем кошку, она пошла искать какой-то неизвестный ей беспорядок в избе, опять заглянула к младшим братьям за занавеску и сразу поняла. Мать, сидя на кровати с неподвижно-сосредоточенным лицом, убирала волосы, а больше на кровати никого не было. Аленка даже подошла поближе, проверить, не ошиблась ли, затем вернулась к бабке Авдотье.
– Бабуш, – спросила она тихо, с неосознанной детской чуткостью опасаясь матери, – папаня где? Неужто успел уйти?
– На потолке он сегодня лег, – недовольно и не сразу отозвалась бабка Авдотья, оглядываясь на полог. – Вчера поздно вернулся, все уже спали, вот и полез на потолок.
– Бабуш, правда, папаню тот бандит мог совсем убить? – спросила Аленка опять. – Мне вчерась Колька Бобок говорил, чуть-чуть, говорит, промахнулся, зарыли бы твоего батьку на погосте.
– Убить любого можно, – сказала бабка Авдотья и подумала вслух: – Человек, он только с виду вечный, стукни половчее, и нету его.
– Бабуш, почему это мертвяков зарывают?
– Ну, куда же их девать? – изумилась бабка Авдотья, отходя от печи; дрова наконец занялись упорным, сильным огнем. – На то он и покойник, из земли взошел, в землю и возвернулся. Земля только все и скрывает, а так бы один срам был.
– Бабуш, – дрогнувшим голосом спросила Аленка, – и я тоже из земли?
– Отвяжись, неугомонная, – засмеялась бабка Авдотья. – Откуда ж ты, если все оттоль? Человек, хоть царь, хоть пастух, – одинаково из земли, а душа – божеское дело, душа в небо улетает, потому как душа человеку от бога, а тело от земли. В теле потому всякая грязь и собирается, его сатана к себе тянет. – Бабка Авдотья, замолчав, села чистить картошку.
Хотя начинался всего лишь пятый час, в окнах хорошо рассвело, и Аленка вышла на улицу, пробежалась с наслаждением по вымокшему в росе и посвежевшему за ночь мурогу, на середине улицы поглядела в оба конца, вот-вот должно было показаться солнце и пастухи погонят коров. В обязанности Аленки входило не пропустить пастухов, и она деловито к этому относилась и в дождь, и в грязь; она любила подгонять неповоротливую Белуху хворостинкой, но чтобы не больно, неосознанно подражая матери, она говорила ей: «Иди, иди, в воротах и накладешь блинов-то, потом откидывай их!»
Еще далеко, почти на краю села, услышала Аленка раскатистый возглас Михея – пастуха: «Эге гей!», и гулко ударила плеть; в ту же минуту и солнце
– Ма! – закричала Аленка, крепко, с наслаждением зажмуриваясь. – Михей уже вышел, солнце заиграло. Скорее дои, выгонять пора.
8
На селе потихоньку поговаривали о Захаровом везении на сыновей, и в тот год, когда в сенокос появился в семье Поливановых горластый младенец, нареченный Ильей, появился вразрез со всяческими, веками установленными на селе правилами, и на следующий, пока он рос, учился ходить, говорить, постигал первые премудрости жизни, в Густищах собирали недюжинные урожаи. В хлебах отдачу считали в самдвадцать и больше, во льну бабы утопали до плеч, вывороченная на межах картошка белела в добрый лапоть; одним словом, дела шли хорошо; Захара часто поминали в районе и в области. За первые годы председательства он заметно заматерел, вошел в полную мужскую силу, хотя внешне не изменился: все те же горячие, с легким раскосом глаза, та же копна спутанных буйных темных волос, под рубахой бугрились от излишка силы плечи: случай с Макашиным хоть и подбил его маленько, но и многое ему дал; он теперь стал зорче и осторожнее с людьми.
За последнее время в колхоз пришли почти поголовно все; из трехсот хозяйств в единоличниках оставалось восемнадцать, да и то троих из них колхозники сами не принимали. Жизнь для Захара Дерюгина вошла в ровный, не дающий остановиться и обдуматься поток. Работы всегда было много, он любил ее; ему нравилось вскакивать затемно, бежать на конный двор на наряд, мотаться по большому хозяйству, везде успевая в самый нужный час, за что его уважали; у него не оставалось времени на себя, и все же он постоянно носил в себе глубоко запрятанную от других искру. То, что он вот уж в течение почти двух лет вынужден был крадучись ходить к Мане в ночную звериную темень, мешало ему жить в полную меру; тлеющая искорка порой ни с того ни с сего вспыхивала, обжигая душу до самых краев, и он старался реже показываться на людях, которые молчали лишь до первой оплошки с его стороны или по пословице: не пойман – не вор. Уж как-то Маня и сама предлагала развязать ему руки, предлагала, правда, с голодной тоской в глазах, и он, с вечным мужским эгоизмом и ненасытным тщеславием, ответил ей лишь коротким смешком; он не мог по-другому, не мог пересилить свою породу. Отступиться было ему не под силу, и если долго не удавалось побывать у Мани, он становился угрюмым, нелюдимым, начинал с подозрением присматриваться, не нашла ли она ему замену, и был снова готов на любое безрассудство. Где-то глубоко в нем дремала, просыпалась временами слепая, звериная сила, он и сам был ей не рад, ни книги, ни радио, протянутое в Густищи на диво и перешептывание бабам (потом ничего, привыкли), ни районная колхозная школа, в которой Захар побывал в одну из этих зим, не могли освободить его от привязанности к Мане, и он стыдился себя лишь временами, уходя от нее крадучись, да и то недолго. Захар ни от рождения, ни по характеру не был тонкокож, наоборот, в жизни он был по-мужицки жесток, хотя с некоторыми вещами в себе сладить не мог, как не мог, к примеру, бросить ходить к Мане Поливановой, а злился больше на нее, чем на себя; она должна была оборвать решительнее, просто указать ему от ворот поворот, она же не делала этого, и когда он однажды спросил, она, помолчав, рассмеялась в темноте.
– Голый кукиш мне тогда в жизни останется, – призналась Маня, и Захар долго потом не мог забыть ее голоса, понимая горячую правду сказанных в сердцах слов. Ей, одинокой бабе, деваться было некуда, даже плохонького козырька уже не выпадет, кроме попреков да битья, замуж только по беде разве выскочит за какого-нибудь вдовца, и тот станет попрекать сыном. Захар чувствовал себя виноватым за судьбу Мани, он отвечал за нее, хотя знал, что изменить ничего не может, только вот так вырваться к ней на часок, на два; и тяжела была такая жизнь, особенно для нее.