Судный день
Шрифт:
Хоронили Летечку спокойным и чистым летним полднем. Хоронили всем детдомом, всем городом. Вышло так, что похороны эти совпали с большим для города праздником — днем освобождения города от немецкой оккупации. И поначалу было решено отложить похороны, чтобы не портить праздник. Улицам для праздничного шествия были нужны детдомовцы в парадной форме, детдомовский оркестр. На утренней линейке было объявлено только об этом шествии. Но, когда настало время радостно трубить горнам и бить барабанам, ни один из детдомовских барабанщиков, ни один из детдомовских горнистов не вышел на улицу. Детдомовские оркестранты собрались у ленинской комнаты, куда еще утром привезли из больницы Летечку. Под окнами плакал трехногий Остолоп, и оркестранты, не зная, что играть, не решаясь на
Это было яростное шествие. Ни до, ни после город не помнил такого. Впереди, возглавляя строй барабанщиков и горнистов, взявшись за руки, шли Козел с Дзыбатым. Барабаны и горны припечатывали их шаг. В сторонке, не мешаясь, держались взрослые. Детдом следовал за оркестром. Под команду оркестра им тоже был взят единый шаг. Этого единого шага придерживались и взрослые, воспитатели и работники детдома, пристроившиеся жители и набежавшие городские мальчишки. Лица у всех были отрешенные и строгие, но единый шаг держался твердо. И вздрагивал асфальт от этого шага, будто один огромный человек бил в огромный барабан и дул в огромную трубу и не слышал ни звука барабана, ни звука трубы — все глушил его шаг. Человеку надо было побыть одному. И он был один. Ни утро, ни суета улиц не мешали ему, не лезли в глаза пестрота и краски одежд. Тревожные звуки горнов и барабанов оборачивались прохладой и прохладой струились за воротник, обжимали сердце. А из палисадников и раскрытых калиток летели под ноги горнистам и трубачам цветы.
Колонна обогнула площадь и потекла к воротам детдома. И полным составом все под ту же прохладу горнов и барабанов пронесла по улицам города Летечку. И вновь дорогу, теперь уже траурному шествию, устилали цветы — старые, оставшиеся от праздника, и новые, их вроде бы теперь никто не бросал, внимание всех было сосредоточено на красном гробе, плывущем впереди колонны. Но цветы как бы сами собой взлетали над улицей и падали к ногам идущих. И гроб, в котором покоился Летечка, тонул в цветах и венках.
Гроб с Летечкой несли, постоянно сменяясь, шесть воспитанников детского дома. Несменяемы были только Стась Марусевич и Васька Козел. Они шли, Козел по правой стороне гроба, Марусевич по левой, держались за гроб руками, за красное полотнище его, будто хотели удостовериться, что все это наяву, что тут, рядом с ними их Летечка. И Стась Марусевич смотрел вперед, будто указывал глазами дорогу, куда надо идти, а Васька Козел, почти невидимый Марусевичу из-за гроба, смотрел все время под ноги, словно выбирал дорогу, следил, чтобы она была ровной и гладкой, чтобы не потревожила того, кто лежал в гробу.
Возле площади траурной процессии преградил дорогу черный милицейский «воронок». Он вырвался неожиданно из-за поворота улицы. Требовательно бибикнул, не разобравшись, наверно, вначале, что здесь происходит. Бибикнул и замолчал, будто сорвав голос, начал пятиться к обочине. Детдомовцы не обратили на него внимания. «Воронок» затаился, заглушил мотор, притих на обочине. Майор, сидевший в кабине рядом с шофером, молодым парнем, когда гроб поравнялся с машиной, торопливо сдернул фуражку, обнажил седую голову. Царапнули железную будку «воронка» траурные суровые звуки похоронного марша. Гроб и машина разминулись. «Воронок» тихо тронулся, и Летечка из гроба невидящими глазами, чуть покачиваясь на плечах детдомовцев, долго следил за ним, пока он не скрылся, не оторвался от процессии. И на асфальте остался один лишь Захарья. Похоронная процессия уже давно ушла вперед, уже давно не видно было «воронка», а Захарья все грозил ему вслед огромным черным кулаком.
Захарья сам вчера выбрал на кладбище место для Летечки на взгорке, обдуваемом ветрами.
— Мое место, — сказал он Грибу и Халяве, которые вместе с ним копали могилу. — Тут лежат все мои Сучки. Тут хотел и я пристроиться. Теперь пусть ложится он. С детьми ему веселей будет. Все не одному. Дай нам бог только никого не потревожить из них.
Но все же стронули что-то. Стронули, когда могила была уже почти выкопана. Оставалось только подчистить. Гриб задел что-то на дне ямы. Задел
— Грешен ты, Летечка, грешен... Грешен я, Летечка, грешная у меня рука, потревожил... Ты не гневайся, детка, не гневайся. Хотел как лучше... И вдвоем вам будет тут не тесно... Оно как лучше и получилось. А вот положили бы тут меня...
И Захарья замолчал. На обдуваемом ветром взгорке, где тесно было от маленьких детских крестов, положили и Летечку. И поставили ему не крест, а, как солдату, обелиск с пятиконечной красной звездочкой. А через несколько недель неподалеку от обелиска был поставлен и дубовый крест Захарье.
Умер он, как и обещался, на праздник святого спаса.
Васька Козел умер осенью того же года.
Стасю Марусевичу, Дзыбатому, в Москве одному из первых в стране была сделана операция на сердце. Он прожил после этого еще десять лет.
СЛЕЗИНКА ПАЛАЧА
— ...Я видел, как ягненка
Ужалил гад: он извивался в муках,
А подле матка жалобно блеяла;
Тогда отец нарвал и положил
Каких-то трав на рану, и ягненок.
До этого беспомощный и жалкий,
Стал возвращаться к жизни понемногу...
Смотри, мой сын, сказал Адам, как зло
Родит добро...
— Что ж ты ему ответил?
Мысленно свожу воедино столь далекие, на мой взгляд, художественные полюса прозы Виктора Козько — не сводятся. Ну, добро бы еще, н а ч а л с сибирской экзотики, а потом в е р н у л с я бы к родным белорусским истокам. Или, наоборот, от родных корней ушел бы в сибирскую даль... И в том, и в другом случае можно было бы сочинить что-то вроде эволюции. Так нет, шесть повестей, появившиеся за семь лет [3] и составившие Виктору Козько литературное имя, — вышли с такой плотностью, что как-то и негде уместить тут эволюцию. Все вперемежку, параллельно, встык. Первой же повестью — «Високосным годом», — попав в нерв литературного процесса, мгновенно войдя в центр внимания, от самого Виталия Семина получив напутствие в большую прозу, — тотчас же повернул Козько совсем «не в ту степь», вернее, не в тот лес, — в «темный лес — тайгу густую» ударился, туда, где цветут камни, где средь топких согр, хмурых куромников и золотоносных песков бродит зверь р о с о м а х, ища свою поедь, а следом за зверем гуляют таежные люди, бродяги, первооткрыватели и первопроходцы, и сплетают были и небылицы, и парятся в баньках, и говорят о душе, и сетуют, что много развелось в тайге нестоящего пришлого люду, всякой «интеллигенции». А тайга — она сильным покоряется. Могучие плечи, неторные тропы, водка в эмалированных кружках, трещиноватый окраец свежеиспеченного хлеба, голос крови, кипящие страсти, крепко сбитое тело мужика, сдобное тело молодки, сохнущей без мужской ласки, и все такое большое, сибирское: пауты, верхонки, пучки, кутний зуб, пружинящий шаг, бесшабашная рисковость, шалое счастье и согра, согра, согра... Как кто-то из критиков сказал про «настоящую сибирскую прозу»: все вокруг звероватые и все кругом закуржавело.
3
1972: Високосный год; 1973: Темный лес — тайга густая; 1974: Здравствуй и прощай; 1975: Повесть о беспризорной любви: 1977: Судный день; 1979: Цветет на Полесье груша.
Полно, Козько ли это? Это Шукшин, Горышин, Осипов, Полухин... Это целый континент нашей прозы, имеющий свои хребты и вершины, но... у Козько-то — не там вершины! И корни не там. Однако, углубляясь в эту согру, в эту тайгу, в эту золотоносную жилу, он пишет в подобном стиле немалое количество страниц. Притом его главная сибирская повесть носит какое-то неуловимо «гостевое» название: «Здравствуй и прощай», а чуть не параллельно создается пронзительная «Повесть о беспризорной любви», где в нищем белорусском детприемнике послевоенных лет открывается совсем иная бездна: и потрясшая литературу правда «Високосного года» в ту же пору переживается все глубже и глубже, выходя к «Судному дню».