Судный день
Шрифт:
— Проверки еще будут? — спросил Дрозд.
— У меня же бессонница, поймите вы, — сказал снабженец. — Я должен разобраться в каждом человеке, прояснить его для себя. А вы засекречены для меня, военная тайна. Надрываетесь за рубль, а сами не курите, не пьете и сберкнижек, как я полагаю, не имеете. Какой же у вас интерес к жизни?
— Ты обещал бутылку? — спросил Дрозд.
Снабженец обрадовался.
— Наконец-то слышу голос мужчины.
— На три рубля, принеси нам поесть.
Наш работодатель убежал. И вскоре принес котлет, хлеба и бутылку «московской».
— Это от меня, от чистой души, — сказал он, — без вычета из зарплаты.
Мы
— Кладу на кон сто двадцать рублей, — сказал снабженец, — только разгрузите вагон сегодня... Не убегайте.
Беленький обдал его облаком дуста, и он ушел, не отряхнувшись. А мы продолжали свою каторжную, работу. Мы уже стали дустоустойчивыми, кроме запаха дуста, на земле для нас не существовало больше никаких других запахов.
Мы продолжали выгружать дуст. По крутым сходням возили его в склад. И когда в сусек опрокинута последняя тачка, в нас нет ни радости, ни Белоруссии, ни детдома.
Не ощущаем мы и крепости водки, которую пьем вместе со снабженцем. Пресная, без запаха и вкуса водица. Не утоляет даже жажды.
— Откройте же мне себя, — просит нас снабженец. — В чем ваш смысл, устав вашей жизни?
— Иди ты... знаешь куда, — говорит ему Дрозд. — Прицепился, как будто всю жизнь разгружал дуст.
— Вот и вся кругом такая молодежь пошла, — сетует снабженец. — Я думал, хоть вы другие. Не с кем и поговорить человеку. Куда только мир катится. А в вас я видел наличествование недоступной для меня мечты.
— Спи спокойно, — говорили мы ему на прощанье, — мечты нет. Один только дуст. Никаких других запахов.
На следующий день мы не пошли на занятия. Не могли двинуть ни рукой, ни ногой. Молча лежали на кроватях и смотрели на висящее за окном красное солнце. Ребята, уходя на занятия, принесли из столовой наши завтраки. Мы не прикоснулись к ним, нас рвало от одной только мысли о еде. Хотелось забыться, уснуть, но и сон не шел. В общежитии было пусто, и к нам никто не заходил, мы никого и не хотели видеть. Как вдруг открылась дверь. На пороге стоял Дмитрий Васильевич. Он нам меньше всего был нужен сейчас.
— У вас тут что, дезинфекцию проводили? — мастер только глубоко втянул в себя воздух, но не решался переступить порог.
— Клопов много развелось, — ответил мастеру Беленький.
— Угорели?
— Угорели...
— Будет врать-то, — перебил Беленького я. — Вроде бы маленько устали, Дмитрий Васильевич. Ну, и там же... угорели... А чо?
— Смотри ты: «маленько», «чо», — мастер заходит в комнату, плотно закрывает дверь. — Да ты, паря, гляжу, сибиряком становишься. И на занятия не ходишь, мастеру правду-матку в глаза не боишься резать...
— А чо... что, не стоило бы правду говорить? — Я сажусь на кровать.
— Иной раз, может быть, и не стоило бы, — подсаживается ко мне Дмитрий Васильевич. — Как-никак, я ведь над вами мастер. — Он поочередно оглядывает меня, Дрозда, Казерука, Беленького: — Ну и видок у вас, скажу я вам. Кто вас жевал?.. Так вот, к тому, стоило бы или не стоило. Я вас вчера с занятий отпускал, а вы и сегодня прогуливаете. Мне за вас перед замполитом отчитываться. Пойдете сами к нему, будете объяснительную писать.
Мастер пытается строжиться. Но строгости в его голосе нет. Нет и у нас боязни перед ним, перед замполитом. Мы готовы к разговору с ним. Я готов.
У меня в подушке завязанные
Мне грустно. Я по-прежнему рвусь в Белоруссию. Не будь у меня сейчас денег, я, наверное, опять пошел бы их зарабатывать. Кидал бы снег, грузил бы уголь, взялся бы даже и за вагон с дустом, разгрузил бы его один. Но деньги лежат у меня под подушкой, и я не знаю, что мне с ними делать, как поступить. Я хочу и боюсь поездки в детдом. Кто меня там ждет? Сравнимо ли мое стремление туда с тем, как меня там встретят. Память о детдоме для меня самая светлая и радостная. Пусть уж лучше навсегда остается во мне это щемящее чувство тоски по тополю у дороги, по усыхающей груше у стежки, по девчонке с высоко поднятой головой, пронесшейся мимо меня. Может быть, я все это придумал, но я уже более полугода живу этим, и это помогает мне жить. Я верю — так было, и мне не надо другой памяти, новой грусти. Пусть во мне навсегда остается недосягаемым, навсегда потерянным островок, к которому я буду стремиться всю жизнь. И тогда, я верю, пройдет время, и эта фезеушницкая тоска озарится новой светлой памятью.
Будет в моей жизни серый и тяжелый день, но память моя взорвет его и осветит радостью уже пережитого и прожитого. И будет оно мне казаться таким прекрасным, ярким и счастливым. Я буду вспоминать парники, уголь, дуст, и Сибирь не будет казаться мне чужой. Я не мерз и не голодал в Сибири, но она меня обкатала тоской и работой. Я привился к ней. Мы, детдомовцы, прививаемся нелегко, но зато уж навсегда. И никогда ничего не забываем.
...Роится уже в солнечных лучах над моей головой застарелая пыль. И я не заметил, когда пришло утро, когда проснулся. А может быть, я еще продолжаю спать. Где я и что со мной происходит? В каком я сейчас году, идет ли война, продолжается ли мое детство или я снова учусь в ФЗО? Где бы я сейчас хотел быть?
Скрипят ворота сарая. Это отец, со света он не видит меня. Я поднимаюсь и сажусь на одеяле.
— Выспался?
— Выспался...
— Не мулко было?
— Нет...
— Что тебе снилось на новом месте?
— Ничего...
Отец обижен, он собирается уходить.
— Подожди, — прошу я его, и он добреет, говорит мне:
— Я знал, чувствовал, что ты уже не спишь.
— Как же ты это чувствовал?
— Погоди, подрастет твой сын, сам поймешь как.
Мы вместе выходим во двор. Росно, свежо. Тихо слезятся отпотевшие за ночь стекла окон. Мы заходим в палисадник, садимся на прохладную скамейку в тени вьющихся побегов фасоли. Возле самой скамейки густо растет горох, на светло-зеленых усиках его, тощих стручках прозрачные капли росы. Я срываю один из стручков, жую. Чуть сладковатая прохлада приятно освежает рот.
— Зеленый еще, — смотрит на меня отец. — Не поспел еще.
— А к полудню поспеет? — быстро спрашиваю я его.
Отец не отвечает. Неужели он помнит? Нет, едва ли...
— В позапрошлом году я копал здесь яму, картошку на зиму закапывал...
— Да... — отзываюсь я.
— В позапрошлом году... И выкопал тарелки. Деревянный ящик истлел, и тарелки почему-то разбитые. Фарфор весь побит, а алюминий весь погнил...
Мы молчим.
— Разбитая посуда — к счастью, — говорит отец. И тут же безо всякого перехода: — Ты помнишь ее?