Сулла (илл.)
Шрифт:
Слезы полились рекой. А кровь? Кто учитывал ее? Может быть, Гибрид и его магистраты? Может, Гай Варрес и его люди? Фронтан или Руф? Кто?
Дома, подлежавшие конфискации, тщательно вносились в списки. Сады тоже. Вплоть до дерева, имеющего хоть какую-либо ценность. И жемчуга заносились в списки. И деньги аккуратно складывались в эрарии. И там их считали квесторы. А жизни? Кто им вел счет? И зачем это? Кому?
Люди спрашивали друг друга: где же боги? Разве и они убоялись проскрипций? Разве и они забились в свои углы и не кажут носа на люди? Что же с ними? Где справедливость? Почему боги не отличают старого
А сколько вен добровольно вскрыто? Из опасения, что явится центурион с черной вестью и скажет: «Великий и мудрый Сулла спрашивает тебя: «Не прожил ли ты свой век?» Это была сакраментальная формула. Это был приговор. Неотвратимый. И его приводили в исполнение немедленно. Если вопрошаемый проявлял малодушие и не находил дорогу в бальнеум, чтобы вскрыть себе вены, – ему помогал центурион. Точнее, помогал взмах его меча. Грозного, как молния.
Диктатура Суллы – так утверждали все – входила в силу, была в полном разгаре, точно пожар, раздуваемый свежим морским бризом. И тем не менее с его уст не сходило слово «демократия». И вскоре он принял (вторично) консульство вместе с Метеллом Благочестивым. Это было очень удобно: верховная власть плюс консульство. Это сохраняло видимость республиканской демократии. Однако Сулла нанес смертельный удар по народным трибунам, и этот институт фактически исчез. Это был удар по плебсу. Правда, в то же самое время Сулла нанес удар и по всадникам, ликвидировав их привилегии. Но популярам не приходилось радоваться этому: просто логика борьбы за власть вынудила Суллу убрать всадничество с поля политической битвы. Благодаря соучастию одних, оцепенению других и равнодушию третьих Сулла достиг высшей власти. Сенат трясся в страхе, оформлял задним числом все деяния Суллы, придавал им видимость законности.
Многие римляне, потеряв ощущение реальности и принимая все это за страшный ночной кошмар, обращались к помощи различных гадателей. Учуяв наживу, по городу сновали персидские, вавилонские, мавританские и прочие прорицатели, предрекавшие будущее. Никогда не ошибался тот, кто по светилам или по линиям рук предсказывал кровавую годину. Ибо в этом им старательно помогал не кто иной, как Сулла.
Особенно невыносимыми казались ночи. Вооруженные до зубов солдаты, держа над головами факелы из боярышника, маршировали по улицам. И согласно спискам убивали и грабили несчастных граждан. Никто не знал в точности, чья наступает очередь. Если опасность миновала нынче, это вовсе не означало, что миновала она вообще.
– Я боюсь покрова ночи, – признался Корд колбаснику.
Сестий молчал. Озирался вокруг: ему все мерещилось, что кто-то их подслушивает. Он похудел и осунулся, на щеках появился серый налет.
– За донос сейчас много платят, – шептал он басом своему соседу.
– Что?
– За донос, говорю, много платят.
И они забивались в темный угол лавочки и там обменивались короткими иносказательными фразами.
– Не доверяй Марцеллу, – советовал Корд.
– Он тоже? – удивлялся колбасник.
– Нет. Но может предать просто так. Сам того не подозревая.
– А Крисп? – И оба соседа зажимали себе рты.
Марцелл шептал в самое ухо башмачнику, обжигая горячим дыханием:
– Его теперь носят на носилках… А ведь простой центурион…
–
– Ты прав, Корд, наверное, не простой. Он, говорят, и по ночам разгуливает по городу.
– Зачем?
Колбасник удивленно вскинул брови:
– Тебе надо объяснять?
– Да.
– Потому что по ночам тоже убивают.
Корд задумался и тихо сказал:
– Он нам был вроде бы другом.
Сестий махнул рукой:
– Это быстро забывается. Ко мне приходит его слуга, берет колбасы и денег не платит.
– А ты веди счет.
– Я-то веду. Лишь бы и Крисп вел. Боюсь, что он стал к тому же и забывчивым.
– Тсс…
Кто-то подошел к лавке. Это оказался зеленщик Марцелл.
– Шепчетесь? – сказал он громко. – Это сейчас в большой моде.
Корд и Сестий смутились.
– Что ты! – сказал Сестий. – Мы тут пробовали одну колбасу.
– По глазам вижу, что врешь!
– Клянусь богами! – воскликнул степенный Корд.
– И я клянусь! – сказал Сестий.
Зеленщик захохотал.
– Перепугались? – сказал он. – Дружно отказываетесь? А я, знаете, ничего не боюсь. Чем хуже – тем лучше. Да, да! Говорят, рабы восстали в Этрурии. Где-то в ста милях отсюда. Это же совсем рядом! Допустим, восстание подавят. Но для того, чтобы подавлять, тоже надо силу иметь. А там, смотришь, пойдут на нас луканцы. Или бельги. Или какие-либо далекие парфяне нагрянут. Это предсказывал один перс-гадатель.
Корд и Сестий словно в рот воды набрали. А зеленщик продолжал как ни в чем не бывало. Знай шпарит и даже в ус не дует:
– Это очень хорошо, что восстали рабы. Они, говорят, очень злы и рубят головы всем встречным-поперечным. Это очень хорошо!
Корд и Сестий не проронили ни слова. Но это не смущает говорливого зеленщика.
– Они, говорят, спускаются с гор к морю. Если у них найдется голова, она поведет их вдоль берега моря и доберется до Яникула. Эти, говорят, не какие-нибудь Гракхи. Эти запросто снимают голову. Не моргнув глазом. Гракхи, по-моему, слишком высоко брали. А надо бы по-простецкому: раз, два – и ваших нет! Что скажете?
Башмачник и колбасник ничего не скажут. Они молчат. Но ведь даже слушать такие речи опасно. Лучше всего, как говорят в Остии, смыться.
Башмачник заявляет, что торопится починить чью-то обувь. А колбасник начинает доставать из мешка колбасы и ужасно кряхтит.
Зеленщик побрел восвояси.
Корд и Сестий вздохнули свободно. Нет, этот зеленщик из Остии определенно нечистоплотен на язык. Он вполне может унизиться до доноса. А впрочем, кто знает…
На всякий случай колбасник подает башмачнику явственный, недвусмысленный знак, приложив указательный палец к губам. Дескать, молчи, только молчи! Изо всей силы – молчи!
11
Сулла уселся на скамью и окинул взглядом цирк. День выдался прекрасный: солнечно, не очень жарко. В этот базарный день люди приоделись, заполнили все места, даже пристроились на лестницах – на широких каменных ступенях. Женщины, мужчины, подростки, дети… Говор, смех, покашливание, визг и даже писк.
Сулла поворачивается назад и говорит Гаю Варресу:
– Был бы жив поэт Вариний, увидел бы сам, как весел и счастлив римлянин.
И с любопытством осматривает ряды амфитеатра, выискивает знакомые лица. Но никого не находит.