Суоми
Шрифт:
Несмотря на то что жизнь моя, только урывками проживаемая в Питере, совершалась там, в насильственном изгнании, я не завидовал ленинградцу Шурику – румянощекому карапузу в мышиной форме. Воротничок застегивался не до горла, как в мои суровые времена, зато на отвороте алела звездочка с кудряво-сусальным пай-мальчиком, вписанным в белую сердцевину. Формальность, конечно. Но вдобавок завтрак под взглядом тети Мани, школа за углом на Ломоносова и приготовление уроков в своей каморке с видом на глухую, пусть и отдаленную стену… разве это жизнь? Вот что было бы, выиграй дед у мамы с отчимом битву за то, чтобы я остался у Пяти углов. Бедный Шурик начал примирять меня с моей судьбой, которая предложила мне взамен разлинованному питерскому парадизу разнообразие
Ну, белые ночи…
И что? Мои черные в изгнании были ярче. Пусть и не ночи – вечера, когда, сделав уроки, я выходил из дома в свой заводской район.
Опасней, конечно, тоже. Настолько, что на каникулах у Пяти углов я чувствовал себя, как на побывке в тылу. Но мне на моих передовых позициях везло. В двенадцать лет в конфликте с милицией остался живым и на свободе. В тринадцать – не зарезал меня хмельной хирург. Что же до рукопашных, – кровь неизменно свертывалась, синяки сходили, шрамы срастались, кулаком не пробить, а кроме того поддерживал любимый автор, которому девятнадцати не исполнилось, когда из него извлекли 227 осколков. Сумеешь выйти из предложенных обстоятельств, станешь на изломе крепче. Не сумеешь? Значит, не судьба.
Затаившись под слоновокожей оболочкой, Виктор делал свои дела, какие уж, не знаю, спокойно и упрямо, никому ничего не объясняя и внимания не обращая на взрывы супруги и сарказмы тещи. Я, кстати, не совсем понимал столь бурных на него реакций. Потеряв в свое время мужа и отца, казалось бы, должны быть благодарны обретению. Но для тети Мани зять, видимо, был частью мира скуки, которому она так и не могла простить, что подменил собою прежний – интересный. “Какие до революции в газетах были уголовные хроники! Какие страсти!”
Но и сейчас в Ленинграде кое-что происходило – чего без тети Мани я бы не узнал. То девчонки взяли себе моду без трусов ходить на танцы в Мраморный зал Дома культуры имени Кирова. То школьники в Парке Победы любопытства ради вспороли живот беременной. То на Невском появился “окололитературный трутень”:
– Не читал в газете фельетон?
Возвращаясь к вечнозеленым финским креслам: год проходил за годом, но полиэтилен с них не снимался. Пока Воропаева не было, свое кресло я неизменно заголял, но к возвращению мужчины моя бабушка напяливала этот огромный презерватив. Зачем? Скользить и скрипеть, имея под пленкой вполне комфортабельную крупитчатую обивку? “Сниму, – пообещал мне Виктор и обвел недобрым взглядом все, что стояло и висело в Большой комнате. – Когда выброшу на .ер весь этот хлам”.
При бабушках он бы себе такого не позволил. Значит, считал, что между нами конфиденциальность. Но я был шокирован – не “.ером”, конечно, я ругаться научился почище, чем Воропаев. А тем, что наше фамильное гнездо, которое начиналось изукрашенным перламутром черным булем XVIII века, завещанным бабушке княгиней, умершей ниже этажом, может вызывать такую ненависть.
И вообще у Пяти углов становилось мне не по себе.
Кончив “Техноложку”, крестная стала работать в “ящике”, получила “допуск” и окуталась гостайной – столь же густой, сколь тусклой. Специальностью “оттепельной” девушки, ругавшей Сталина, стала окраска атомных подводных лодок, чтобы были еще незаметнее, чтобы проскальзывали к самым берегам нашего “основного противника”. Странно было вспоминать, что еще совсем недавно крестная рвалась на премьеры, отстаивала за билетами перед моим приездом. Смоктуновский в “Идиоте”, сидели во втором ряду… Товстоногов, Симонов, Алиса Фрейндлих…
Куда все кануло?
– Супруг мой бескрылым оказался. Ноль романтики, – сказала она мне. – К тому же воняет лыжной мазью.
Бедным Шуриком занималась тетя Маня, в воспитательных целях прикусившая себе свой острый язык. Крестной же дома не было – моя романтическая крестная работала “на войну”, что оправдывало ее пребывание в Одессе, Северодвинске и Петропавловске-Камчатском.
И в личной жизни Воропаева появилась другая.
Нет, не женщина…
Я помню, как он открыл передо мной гараж у Финляндского вокзала – у черта на куличках. Я сразу узнал модель из каталогов – масса хрома, черный лак, могучие надбровья четырехглазых фар, акульи плавники. Разойдясь далеко, мы с двух сторон влезли на бледно-желтый кожаный диван, сам по себе роскошный. Оцепенели перед приборной доской – сложной, как в самолете. В рассказе английского соцреалиста, обличающего капитализм, мальчику приходится взлетать под руководством отца, изорванного акулами в Красном море и с кровью теряющего сознание. Хорошо, что лететь не мне, подумал я, но Виктор расстегнул свой портфель и развернул из хрустящего целлофана инструкцию по использованию этого жуткого чуда под названием “Buick 1958”:
– Давай. Переводи.
Мне было шестнадцать, “Недолгое счастье Фрэнсиса Макомбера” перевести бы ему мог. Но это…
– Скорость, – узнал я слово.
– А это?
– Кажется, тормоза.
– Кажется или?
– Тормоза, – сказал я авторитетно, но с чувством минера, который ошибается только раз.
– А это? – показал он на “coupling”.
Несмотря на то что свои права Воропаев получил только вчера и по большому блату, “бьюик” вдруг завелся. Переваливаясь и переливаясь в зеркальных отражениях, как ртуть, мы выехали на улицу, параллельную гаражам частников, длинную и скучную, но о которой потом в Германии я буду почему-то часто вспоминать, и далее поплыли, приводя в изумление видавший виды город. Даже милиционеры козыряли – впрочем, неуверенно. Не только в Ленинграде, во всем СССР вряд ли была вторая такая. Где он ее достал? Купил по случаю. У кого? У генерала. Представив себе большезвездных пузатых клоунов в лампасах, я удивился – откуда у советского генерала может быть американская машина?
Но промолчал – Виктору, потерявшему дар речи, предстоял сложный маневр на Невском по въезду в ущелье Рубинштейна.
У Пяти углов попросил меня остаться в машине.
Зеваки облепили стекла потными ладонями. Глазели на хром и на меня, пытаясь совместить невероятность машины с хипповой нестриженностью и черной рубашкой, до упора застегнутой и с поднятым воротничком, а я по эту сторону стекла смотрел, не мигая, на распластанный образ коллективного “низкопоклонства”. По поводу меня в мозгах у них происходило видимое короткое замыкание, я же впервые в жизни был пронзен ударом попранного патриотизма. Странно было самому. С другой стороны, кому и быть здесь русским патриотом, как не носителю фамилии на -нен? Или, подумал я, на -или. Ибо кем же и был Джугашвили, если вычесть волю к абсолютной власти и беспредельному насилию?
Виктор загрузил багажник, на заднее сиденье бабушки сели по обе стороны от Шурика, на котором не было значка пай-мальчика, потому что стал он пионером, но был уже настолько затуркан, что боялся даже выразить чувства по поводу подвига своего родного отца, – если чувства там, конечно, были вообще.
Мы снова покатили через город Ленинград. Все снова на нас смотрели – с тротуаров и сверху, из троллейбусов-автобусов. Глаза и рты за стеклами раскрывались в восхищении. Моя бабушка вместе с молчанием хранила свое отчужденное достоинство, тогда как тетя Маня, возмущенная блажью не по карману, всаживала в могучую спину водителя булавки каждый раз, когда ему нетерпеливо сигналили в зад:
– Америка России подарила пароход…
– Какой же пароход…
– А такой: ужасно много пара, но очень тихий ход.
Она всегда попадала в точку. От водителя исходила такая аура, что он почти дымился.
– Тихий, говоришь? Сейчас, дорогая теща… Сейчас взлетим.
– Тоже мне астронавт. Лучше б капитальный ремонт в квартире сделал.
Но он не слышал:
– Сейчас… Дайте только вывести на простор большой волны…
Я поверил было, что столицы нашей страны, данную, бывшую, и ту, порфироносную, действительно связует некая асфальтовая Волга, но в глаза мне побежало весьма захудалое шоссе, где нам было тесно.