Свечи на ветру
Шрифт:
Он запахнул кожушок и юркнул за угол, а я еще долго смотрел на его следы на снегу. Смотрел и думал о нем и о своей бабушке, и еще о добре, которое вдруг захлестнет память, и ни о чем больше не помнишь, как только о нем, будь оно малое или великое, все равно.
В синагоге начался дневной молебен. Служка Хаим сейчас молится, а молится он ревностней и дольше всех евреев в местечке, потому что с малолетства заикается, и всевышнему трудно разобраться в невнятице его слов. После молебна Хаим обычно с не меньшим рвением подметает молельню.
До окончания молебна оставалось больше часа.
— Лейбеле! — радостно воскликнул я и бросился ему вдогонку, когда тот пересек улицу.
— Чего раскричался? — осадил мой пыл Лейбеле и, не сбавляя шагу, коротко сказал: — Забудь!
— Что? — опешил я.
— Про Лейбеле. Нет больше Лейбеле.
Ну и ну! Нет больше Гедрайтиса, нет больше Лейбеле. Что же творится на белом свете?
— Я сейчас Лео… Лео Паровозник… — с нескрываемой гордостью произнес старший подмастерье. — Совсем одичал на кладбище.
Лео так Лео, какая мне разница, главное скоротать в тепле время, пока бог выслушает заику.
Я проследовал за Лейбеле, то есть за Лео, в парикмахерскую, где еще совсем недавно, каких-нибудь два с половиной года назад, мы вместе работали у господина Арона Дамского: он — старшим, я — младшим подмастерьем.
В парикмахерской Паровозник снял пальто из теплого темно-синего сукна, привезенного, видать, покойником Ароном Дамским из далекого и загадочного города Парижа, и повесил на рогатую вешалку.
— Тебя побрить? — Лео облачился в белый халат.
— Да я еще не бреюсь.
— Нашел чем хвастать. Сколько тебе?
— Скоро шестнадцать.
— В твоем возрасте каждый нормальный еврей уже бреется. Видно, что-то у тебя не в порядке.
— С чем?
— С мужским хозяйством, — выстрелил Лео и рассмеялся. Зубы у него были крупные и тусклые, как свечные огарки. За прошедший год Паровозник округлился, словно беременная женщина, у него появилось брюшко, выпиравшее из-под халата, для пущей важности он отрастил бородку, завел карманные часы с брелоком, беспрестанно поглядывал на них и щелкал позолоченной крышкой. Я нисколько не сомневайся в том, что и часы, и темно-синее теплое сукно достались ему от вдовы моего первого учителя господина Арона Дамского. Паровозник давно грозился на ней жениться и женился бы, если бы наш местечковый раввин не встал на дыбы.
— Никогда, — сказал он Паровознику. — Никогда. Ты годишься ей в сыновья. А вы, — так раввин будто бы обратился к вдове, — вполне можете сойти за его маму.
— Но у него уже, ребе, есть одна мама, — отрезала Рохэ.
Что же до Паровозника, то он не возражал. Разве так уж важно, кем приходиться вдове покойного хозяйка: мужем или сыном, главное заполучить в свои руки заведение. Если господу богу угодно, пусть его матерью считают в местечке не косоглазую Фейге-Енте, а усатую Рохэ.
Пока Лео с превеликим удовольствием щелкал крышкой часов, я оглядел парикмахерскую.
— Послушай, — сказал Лео. — Ты еще долго собираешься прозябать на кладбище?
— Не знаю, — ответил я.
— Да ты совсем там зачахнешь. Брось его ко всем чертям. У тебя от него борода, и та не растет.
Я смотрел на Лео, на брелок, к которому он как бы весь был привязан, словно собака к конуре.
— Тебя что, мертвые за ноги держат?
— Меня никто не держит.
— Так в чем же дело? Уходи!
— Придет время, и уйду.
— Пора тебе, Даниил, в люди выбиваться. Деньги делать.
— Зачем?
— Ну ты, Даниил, ей-богу, того, — Лео покрутил пальцем возле виска. — Шестнадцать лет живешь на свете и не знаешь, зачем делаются деньги. — Он погладил свое возмущенное брюшко, уставился в зеркало, словно призывал на помощь свое отражение. — Деньги — великая сила. Возьмем, к примеру, наш народ. Что его может спасти? Что?
Я молчал.
— Равенство? Братство? Свобода? — кипятился Паровозник. Он обмакнул в одеколон ватку и приложил к верхней губе. Его, видно, беспокоил чирей.
— Палестина? Ничего подобного. Только деньги. За деньги можно быть равным, свободным и братом кого угодно. Понимаешь?
— Не очень, — признался я.
— Когда-нибудь поймешь… Я сейчас, брат, по ночам много читаю… Раньше как бывало: приходит клиент, садится в кресло, ты его стрижешь-бреешь, калякаешь с ним про Хану-Ципе, и он рад. А сейчас — дудки!.. Сейчас он, брат, другое требует: про Гитлера-шмитлера… про правительство… про социализм и про сына сапожника…
— Какого сапожника?
— Не нашего, конечно… Тот сапожник жил на Кавказе… Во всем голова нужна, Даниил… Если хочешь переманить к себе клиентов, читай, образовывайся, просвещайся. Ко мне, брат, в другие дни валом валят: и наши, и литовцы. А почему?.. Потому что я им вместе с горячим компрессом и одеколоном Гитлера подаю… социализм… сына сапожника… Палестину… Ну?
— Что ну?
— Что ты скажешь?
Мне нечего было ему сказать. Я следил за ним, за его плавными, уверенными движениями, за его бойкой речью, пересыпанной неслыханными словечками, и завидовал ему, читавшему по ночам книжки про всяких там кавказских сапожников, про социализм, про Палестину и Гитлера. По сравнению с Лео я был неотесанным олухом. Ну что я знал? Я знал, что за окном зима, что дует ветер, пронизывающий северный ветер, а значит, Иосифу не станет легче.
— Мне нужен помощник, — торжественно объявил Паровозник и потеребил бородку. — Ступай, Даниил, на кладбище, собери свои пожитки и перебирайся ко мне. Положу тебе приличное жалованье. Жить будешь, как царь, в отдельной комнате.
— А как же Иосиф?
— Иосиф мне не нужен.
— Он болен, — напомнил я.
— Ну и что? — Лео снова потеребил бородку, словно он из нее вытягивал ускользающую нить мысли. — Либо умрет, либо поправится.
— Я не могу его бросить.
— Дурак, — беззлобно бросил Паровозник. — О других пусть господь бог думает. Это его работа.