«Свет ты наш, Верховина…»
Шрифт:
— Не вступайте на путь крови, братья. Оставьте на плотах оружие и расходитесь по домам с миром.
— Иуды! — закричал молчавший до сих пор старый Иван Царь. — Нет у нас домов и нету у нас мира, пока вы на нашей земле водитесь. — И, сорвав шляпу, швырнул ее себе под ноги.
…Понуро и молча один за другим сходили мы с плотов на берег. По сторонам от нас смутно виднелись фигуры вооруженных волошинцев. Я шел мимо них, закусив до крови губы, с отчаянием нагло преданного в самую решающую минуту и бессильного уже что-либо изменить человека.
47
Колючие
Две недели тому назад ночью под Береговом впервые прикоснулся я к такой проволоке. Она задребезжала, послышался оклик, и над тем местом, где я притаился, просвистели пули. Вслед за выстрелами в воздух нехотя взвилась ракета, и ее болезненный свет разлился по земле.
Уткнувшись в мокрую траву лицом, ни жив ни мертв, распластавшись, лежал я у остатков какого-то строения, куда успел откатиться, как только услышал оклик. Ракета светила долго, целую вечность, и когда она наконец погасла, я вскочил и побежал прочь от заграждений, проклиная свою первую неудачу.
И вот уже четырнадцатый день я брел вдоль границы в сторону Ужгорода, днем отсиживаясь в селах, чтобы меня не заметила пограничная стража, а ночью снова и снова возобновляя попытку перейти границу. И все безуспешно. Я был не один. По ту и по эту сторону бродили десятки, а может быть, и сотни людей, оказавшихся отрезанными от своих домов. Днем, как и я, они хоронились где придется, а ночью загорались ракеты, гремели выстрелы, и у проволочных заграждений тут и там находили себе вечное успокоение те, кто еще минуту назад жаждал и надеялся соединиться со своими близкими.
Я оброс, одежда моя запачкалась, обтрепалась, и было нечто чудовищно нелепое в том, что меня не пускали домой, к Ружане и сыну, думы о которых приводили меня в отчаяние. Как подбитая птица напрягает все силы, чтобы дотянуться до своего гнезда, так и я тянулся домой. Мозг мой отупевал, тело становилось нечувствительным к невзгодам, и в моем упорном стремлении к дому было уже больше от инстинкта, чем от сознания. У меня был теперь один враг — колючая проволока, на ней сосредоточилась вся моя ненависть. Порою мною овладевало такое бешенство, что я был готов не ночью, а при свете дня, не таясь, броситься к заграждениям и рвать проволоку руками. Огромным, почти невероятным усилием воли я удерживал себя от такого безумного шага.
Продвигаясь на северо-запад, я брел вдоль границы, потеряв счет своим попыткам перейти ее. И если можно верить в чудо, так чудом было то, что меня еще не свалила пуля венгерской или волошинской пограничной стражи.
Однажды на предвещающем погожий день рассвете, я очутился на окраине города. Первые несколько минут я растерянно оглядывался, не понимая, каким образом мне удалось забраться сюда. Мелькнула мысль: неужто ночью на каком-нибудь оставшемся незагороженным участке никем не замеченный я перешел границу и в темноте городскую окраину принял за село? Боже мой, уж не в бреду ли я? Не снится ли мне все это? Нет,
Улицы были пустынны. Слева на одинокой горе, прикрывая выход на равнину, высилась тяжелая громада древнего замка. Но в этот утренний час он скорее походил на наседку, под защиту которой, как птенцы, сбегались из оголенных садов белые домики городка.
Нет, это не чудилось мне. Я стоял на северной окраине Ужгорода, в каких-нибудь десяти минутах ходьбы от моего дома. Я видел его подернутую инеем черепичную крышу, трубу, из которой поднимался дымок.
Мне стало жарко. Лоб покрылся испариной.
— Ружана!.. Илько! — крикнул я беззвучно и, перемахнув через плетень примыкающего к маленькому домику сада, вне себя от радости бросился вперед. Но, пробежав несколько метров, почувствовал, что силы изменяют мне, что я сейчас упаду, и, чтобы не упасть, ухватился с разбегу за ветки низкорослой старой яблони.
Дыхание мое было прерывистое, кровь билась в висках с такой силой, что казалось, еще немного — и, не выдержав ее ударов, разорвутся сосуды. Но я продолжал стоять, оттянув книзу ветки, и смотрел, смотрел не отрываясь от белого дымка над крышей. Ни окон, ни калитки не было видно, только крыша, труба и этот ленивый дымок.
— Что вы здесь делаете? — послышался позади испуганный шепот.
Я даже не обернулся.
— Там мой дом… Я иду домой…
— Туда нельзя, пане, — снова послышался шепот. — Видите, граница.
И только теперь я увидел, что впереди, в двадцати метрах от меня, разделяя сад, тянулась проклятая колючая проволока.
— Нет, нет, — быстро проговорил я, — не может этого быть… Там мой дом… Смотрите, справа на горе видна его крыша…
И повернулся к стоявшему позади меня человеку. Это был почтальон Мучичка.
— Пане инженер! — с изумлением воскликнул он. — Боже мой, я вас с трудом узнаю! Что с вами?.. Почему вы здесь, а не в Ужгороде?
И, выслушав мое бессвязное объяснение, он засуетился и стал звать меня в дом.
— Идемте отсюда, пане. Может пройти пограничная стража, и вас заметят, а это нехорошо. Здесь очень строго — граница! — Мучичка беззвучно засмеялся. — Граница!.. Ваш дом за границей, моя служба осталась за границей, мои яблони, вон те яблони, пане, я их сам посадил десять лет тому назад, принадлежат теперь другой стране.
Почтальон смеялся, но смех его был невеселый.
С неделю я прожил у Мучички, не оставляя надежды на то, что здесь мне все же удастся перейти границу. Я пробовал через Мучичку завязать знакомство с пограничной стражей или найти такого человека, кто смог бы мне помочь. Но все мои попытки и все старания почтальона ни к чему не приводили.
И здесь по ночам вспыхивали ракеты, раздавались выстрелы. Кого-то ловили и, поймав, волокли к домику, где размещалась пограничная стража. Пойманные упирались, молили, кричали, другие шли молча. А днем… днем через чердачное окошко я часами смотрел на крышу своего дома, думая о Ружане и сыне. Это была настоящая пытка — сознавать, что я так близок от них и что я бессилен соединиться с ними.