«Свет ты наш, Верховина…»
Шрифт:
— Это наша жертва, — вздохнул Новак. — Жертва, за которой придет награда в будущем, в недалеком будущем.
— Можно было бы принять ваши слова за общее пасторское упование, — внутренне насторожившись, проговорил я, — если бы вы не произнесли: «в недалеком будущем». Значит, вы уже знаете, в чем будет состоять награда?
— Это теперь не секрет, — ответил Новак. — Нам обещана Украина, вся Украина…
— Следовательно — война? — вырвалось у меня.
— Что ж, — пожал плечами Новак, — все в руке божьей, ни один волосок не упадет
Мне стало не по себе, но я промолчал. А Новак, жестом пригласив меня сесть, продолжал в раздумье:
— Украина… Мы уже сегодня, здесь, начинаем создавать ее, и ради этой святой цели с нами объединяются те, кто еще вчера колебался или даже враждебно относился к нам.
Новак сделал паузу и, наклонив голову, спросил:
— Надеюсь, сын мой, что и ваше появление в Хусте не случайно?
— Нет, случайно, отче, — ответил я прямо. — Пришел просить вашей помощи. Возможно, что и я уехал бы сюда вместе с другими, но меня не было в Ужгороде, когда это все произошло.
Пришедшие было в движение морщинки на лице Новака вдруг застыли, и он внимательно выслушал мой рассказ.
Я очень волновался, говорил сбивчиво и, конечно, утаил в своем рассказе о плотогонах.
— Так Ружана и ваш сын остались в Ужгороде? — переспросил Новак.
— Да, отче.
— И вы ничего не знаете о них?
— Ничего, — ответил я с отчаянием. — Сможете ли вы мне помочь?
Новак не ответил. Он задумался и погодя немного спросил:
— Где вы остановились в Хусте?
Я назвал адрес Чонки.
Новак не записал его. У него оказалась отличная память. В этом я убедился несколько дней спустя.
— Бог милостив, — сказал мне на прощание пан превелебный. — Я ничего не могу обещать, но подумаю, чем можно помочь вам.
После свидания с Новаком мои думы и тревога о Ружане и Ильке обострились. Надежда сменялась отчаянием, отчаяние снова надеждой. Я не спал ночами, ворочался на своем верстаке в пропахшей стружками и лаком мастерской.
Днем дом старого Чонки пустел, а вечером, когда собирались все жильцы, он становился похожим на Ноев ковчег. В мастерской, помимо меня, ночевали еще трое: прыщеватый юнец из Мукачевской торговой академии, бросивший учение, чтобы вступить в сечевики, и чрезвычайно гордый тем, что был допущен к участию в облаве на коммунистов; финансовый чиновник из Ужгорода и седой, с военной выправкой, молчаливый мужчина, о котором говорили, что когда-то он состоял в свите гетмана Скоропадского и сейчас приехал в Хуст из Берлина.
В комнатах ютились две семьи беженцев, а одну из комнат, самую большую в доме, занимал с женой адвокат Дулович, сорокалетний крепыш с розовой лысиной, служивший теперь в личной канцелярии премьера. Это был словоохотливый, но, безусловно, неглупый и наблюдательный человек. Свой цинизм он очень умело прикрывал националистическим словоблудием и восторженными одами в честь Волошина. Через несколько дней после нашего знакомства пан Дулович доверительно мне сообщил,
— Это начало моей летописи, пане, — объявил Дулович, — так сказать, дневник, который должен послужить основой для истории.
Разумеется, тетрадь Дулович мне в руки не дал, а тотчас же спрятал ее обратно в шкаф.
Теперь эта тетрадь лежит предо мною. Старый, ныне здравствующий еще отец Чонки привез ее мне в Ужгород. Старик нашел тетрадь в шкафу после поспешного бегства Дуловича вместе с Волошиным в Румынию. И летопись Дуловича дает мне возможность рассказывать не только о том, что я сам видел в Хусте, но и о том, что было скрыто для многих.
Дни шли, и Хуст все больше и больше становился похож на вооруженный лагерь. Организовывались штурмовые отряды, названные «Карпатской сечью», а душой их был пан превелебный Стефан Новак.
— Там, где пройдет сечевик, — говорил он, — земля должна стать бесплодной для семян коммунизма.
И сечевики вершили свою расправу. Они рыскали по селам и городкам, допытывались не только о коммунистах, но и о тех, кто лишь предположительно мог сочувствовать им. Арестованных уводили в тюрьмы Тячева и Хуста, а имущество их отдавали доносчикам.
Официального поста в правительстве Волошина Новак не занимал. Он никогда не был тщеславным человеком, но вряд ли кто-нибудь другой знал не только о делах, но и о настроениях членов кабинета так, как знал о них Новак, и после немецкого консула в Хусте Гофмана он был вторым, которому не решались перечить не только министры, но и сам Волошин. И если Волошин чувствовал себя на положении слуги, которому щедро платили за верную службу, то Новак чувствовал себя на положении одного из тех, кто платил.
Как-то утром, когда дом Чонки только начал просыпаться, в мастерскую вбежал хозяин.
— Вас спрашивают, — прошептал он. — Ради бога, скорее!
Я быстро оделся и вышел на кухню. Там, обогревая над плитой озябшие руки, стоял вооруженный карабином сечевик.
— Вы Белинец? — спросил он, окинув меня взглядом.
— Я Белинец.
— Идемте. Вас ждет пан превелебный Новак.
Минут через пятнадцать я снова очутился в знакомой уже мне комнате.
Новак был болен. Накинув на плечи черный крестьянский плед, он сидел в кресле и потягивал из чашки горячий напиток.
— Как видите, простыл, — сказал он добродушно. — И вот лечусь сваренным с сахаром вином, — прекрасное средство от простуды!
Сказав это, пан превелебный дотянулся рукой до стола, поднял подсвечник, под которым оказался сложенный листок бумаги. Он взял этот листок и протянул его мне.
— Пока, сын мой, все, что я смог для вас сделать.
Еще ничего не понимая, я развернул листок и едва не вскрикнул от изумления. Я не верил глазам своим. Листок был исписан мелким почерком, и это был почерк Ружаны.