Светло, синё, разнообразно… (сборник)
Шрифт:
Как и все мы, он жадно прожил главную пору нашего поколения шестидесятников, так называемый «оттепельный» период – это, стало быть (приблизительно), 1954–1968 годы. Для него это время оказалось ярчайшим и счастливейшим, и когда он стал писателем, он выполнил главное свое писательское дело: рассказал о нашей молодости, о наших разговорах, посиделках, переживаниях и предпочтениях, что мы читали, смотрели, пили, ели, курили…
Наше звонкое начало,Наш растерянный разброд —классически четко отразились в его биографии. Итак, молодой аспирант,
– начитавшийся
– наслушавшийся Шостаковича, Прокофьева, Свиридова, Галича, Евтушенко, Вознесенского, Ива Монтана и Эдит Пиаф;
– насмотревшийся импрессионистов, Пикассо, итальянского кино, спектаклей Таганки и «Современника»;
– переживший открытие Солженицына и травлю Пастернака, развенчание Сталина и новочеркасский расстрел, расцвет «Нового мира» и процесс Бродского, —
является в Южно-Сахалинский пединститут, где блистательно преподает восемь лет подряд.
Раза два-три в год навещал он Москву и с головой окунался в текущую жизнь столичной элиты, а главным содержанием этой жизни была реакционная реакция Кремля на допущенные при Хрущеве вольности и ответная попытка протеста со стороны интеллигенции, выразившаяся, главным образом, в бурном развитии самиздата и в том, что получило название «демократического (правозащитного) движения», или «диссидентства». За десять тысяч километров от этого котла карьера Димыча шла тем временем в гору, он уже был доцентом, студенты его обожали, накапливалась монография по Салтыкову-Щедрину, и складывалось обманчивое ощущение большой независимости от начальства, словно и в самом деле, по Пушкину,
Имеет сельская свободаСвои счастливые права.И хотя Димыч был человеком осторожным, на рожон не лез, но особо не берегся ни в разговорах, ни в чтении «крамольных» текстов, которые таки прихватывал с собою из столицы. Однако, как известно, Лубянка была самая высокая точка в Советском Союзе, откуда все видно, и Сахалин в том числе.
И грянула гроза над Димычем осенью 68-го года, и призвала его к ответу Госбезопасность и Партбдительность, и учинили ему идейную разборку, и с волчьей характеристикой удалили из любимого пединститута. Восемь месяцев рыскал он по Союзу, пока не зацепился за Тамбов.
Череду душеспасительных бесед и зубодробительных разносов Димыч прошел достойнейше, ни в чем не покаялся, сдал проклятый этот экзамен «на пятерку», что всю жизнь было его душевной опорой, тем более что немало народу в ту пору в сходных обстоятельствах отделывалось неуверенными «тройками». Однако нет у меня претензий к «троечникам». Спрос все-таки не с того, кто сломался, а с того, кто ломал.
Потрясение, конечно, было ужасным, и хватило его надолго. Может быть, не меньшим подвигом для Димыча было, кроме того, что выдержать удар, еще и держаться впоследствии. Два славных диссидента, Вадим Делоне и Илья Габай, геройски прошли и арест, и суд, и лагерь, но на дальнейшую жизнь у обоих сил уже не хватило: Вадик быстро угас в эмиграции, Илья же покончил с собой. Нет, Димыч в Тамбове не геройствовал, он честно с полной отдачей преподавал литературу, держась скромно и независимо, но круг его знакомых был узок, и хотя Москва с друзьями и постоянно бурной и заманчиво-интересной жизнью была под боком, наезжал он туда поначалу редко, украдкой, пока не пришло горбачевское время, а там и ельцинское.
Вот и наше общество: как бурлило и протестовало в 65–68 годах, как переживало чехословацкую трагедию – которая все-таки была почти бескровна. А когда советский кованый сапог обрушился на Афганистан и пошла эта отвратительная кровавая кампания, никаких сил у общественности на протест не хватило – за редчайшим исключением одиночных выступлений Сахарова, Марченко и еще нескольких. И Андропов совершенно спокойно провел относительно широкую посадку диссидентов по Союзу, которую тогда мало кто заметил.
С началом перестройки колпак Всевидящего ока, под которым мы пребывали, пошел пятнами, треснул, поплыл и вскоре почти исчез вообще. Очень быстро это произошло. Стало можно говорить и писать о чем хочешь и сколько пожелаешь. И в эти последние двадцать лет Димычевой жизни завязалось, двинулось и неуклонно пошло все далее последнее и главное его занятие – писательство. Наружные обстоятельства скорее мешали, чем помогали. С одной стороны, был он завкафедрой, с другой – сердце стало пошаливать и дошалило до инфаркта, пришлось уходить на пенсию раньше, чем хотелось бы. А тут и гайдаровская реформа, и резкое обнищание народа вообще, а гуманитарной интеллигенции – особенно. А тут еще и семейные проблемы: у внука – со здоровьем, у дочки – с мужем… Но возникший неостановимый зуд «покорябать перышком», как он это называл, раз начавшись, уже не покидал его ни на секунду, разгораясь от книги к книге, неугасимо, до последнего дня. «Раскладываю свои бумажки по “Павлику” и, тупо уставясь в них, все никак не могу придумать, чем это кончить. А кончить надо обязательно ударно», – писал он мне за две недели до ухода. «Павлик» – это был замысел повести, крупной формы, до того были только рассказы и эссе.
Главный корпус его сочинений составили воспоминания, изложенные беллетристически. Рассказывая о детстве и молодости, Димыч нащупывает свою интонацию повествования, переводит язык статейный, профессорский в живую, эмоциональную речь. И, конечно, там и сям заезжает в чистую беллетристику, своевольно переставляя даты и места действия, или сливая два события в одно, или разъединяя один характер на два, – все, разумеется, по соображениям художественной целесообразности. То вдруг напишет сатирический пассаж («Могучие кучки»), то лирический этюд в духе Казакова («Арто»). Он разминался, он готовился к крупной форме, к серьезному проекту. Первые его три книжки были как толстые брошюры. В 2002 году он из них составил уже пухлый том («Записки шестидесятника»), добавив несколько новых вещей. А дальше назревал «Павлик». Но… третий инфаркт убил и «Павлика», и его самого.
Писательство было для Димыча некоей заповедной областью, чрезвычайно важной и налагающей ответственность. То он всю жизнь преподавал писателей, а то вдруг сам. Он робко вступил в этот заповедник, каждую секунду готовый отдернуть ногу от следующего шага, и все-таки двигался помалу внутрь. Все эти двадцать лет неустанно пытал меня: «Имею ли право? Литература ли это?» – на что я ему: «Раз тебе хочется и пишется, то и пиши. Мне интересно, многим другим тоже, чего тебе еще?» Но ему-то, конечно, нужно было «еще». Хотелось ощущать себя признанным в кругу, иметь неподдельное право на полученную шинель, и он ее так и сяк на себя примерял, и обминал в плечах и рукавах, и охлопывал полы, и кружился перед зеркалом.
Бывало, приедет из своего Тамбова в командировку, я к нему сразу: «Что новенького привез?» Он, с досадой: «Потом, потом!» – и портфельчик в угол, а сам давай разговаривать и расспрашивать о постороннем. И хоть сам и томится, а все же дотягивает до вечера и только на ночь как бы вспоминает: «Да, ты спрашивал, тут я привез, так, совсем немного, погляди, если время будет» – и тащит из портфельчика заветные странички двух-трех новых опусов и замирает на два-три дня в ожидании впечатлений. И если пристанешь к нему со своим отзывом с утра, а ему в библиотеку, он опять машет рукой: «Потом, потом!» – потому что нельзя же об этом вот так, на ходу, это уж после ужина, основательно усевшись, с сигаретой за кофе, погасив телевизор и выложив заветные странички на стол.