Светозары
Шрифт:
Потом мы сидим прямо на земляном прохладном полу сараюшки, и дедушка Семен поучает:
— Работа, парень, ишшо никого не испортила, не встречал таких. Я так мыслю: разучи человека робить, он и впрямь в обезьяну превратится. Подумай сам — зачем ему тогда руки? Да и ум будет ни к чему. Он ведь, разум-то, от работы у человека взялся. Стал человек думать, где и как половчее да побыстрее сделать — вот от этого и разум у него народился. Значится, кто больше робит, тот и умнее.
— А говорят — от работы кони дохнут. И еще много плохого про работу говорят. Мол, колхозная работа дураков любит…
— Дураки этак и говорят! — сразу вскипает дедушка. —
8
Как бы то ни было, а в войну и послевоенное лихолетье помог нам выжить труд.
Наверное, не погрешу против истины, если скажу, что сразу после окончания войны в деревне жить стало еще труднее, чем в саму войну. Когда гремели на западе бои, мы еще на что-то надеялись: вот кончится война, вернутся в деревню мужики, и жизнь помаленьку наладится, пойдет своим чередом. Но когда она, треклятая, кончилась, и в село вернулось «полторы калеки», а материально жить стало еще хуже — буквально задавили крестьян налогами, — тут уж мы, как говорится, «все жданки поели» — не на что стало больше надеяться.
Вот тогда-то и пал народишко духом, стал терять веру и в будущее, и во все остальное. С тех пор и началось самое страшное для земли нашей, когда крестьянские дети, безжалостно бросая опостылевшие родные гнездовья, потянулись — кто в города, кто в чужие края…
Но об этом — позже. А пока полыхала еще война на самом жестоком и смертоносном своем исходе, и мы, ребятишки, наши сирые матери да немощные старики, здесь, в глубоком тылу, продолжали бороться за жизнь, и так же, как на фронте, многие из нас погибали — от голода, холода, частых и грозных эпидемий. А мы, в отличие от солдат, не имели в руках оружии, чтобы защитить себя от этих беспощадных врагов.
Работа, взращенный трудовым потом кусок черного хлеба сохранили (хотя и не всем) наши жизни. Но если была бы только одна работа, то она вряд ли спасла бы наши души. А мы ведь — говорю от поколения детей военных лет, — большинство из нас, не только остались живы, но не ожесточились сердцем, сохранили человеческое достоинство, сострадание, милосердие к ближним и дальним, а главное — не разлюбили родину, не разуверились в своем народе. Наоборот! Да, всегда были и остаются колебания в выборе пути (что, наверное, свойственно любому пароду), сомнения в тех самых «сияющих вершинах», которые год от года становятся не ближе, а к сожалению (или к счастью?), все дальше… Но всегда в трудный час согревала сердце святая вера в свой народ, потому что — не побоюсь этого слова — посчастливилось увидеть его и познать в пору смертельной опасности, и мы, дети войны, с малых лет постигали широту духа, бескорыстие, великое терпение и трудолюбие русского крестьянина, его всегдашнюю готовность отстоять волю вольную.
Да, если были бы живы только хлебом единым, то жить, может, и остались бы, да не сохранили душу живу…
А память услужливо,
…Вот поздний вечер зрелого лета, вишневая полоска зари на горизонте, первые звездочки в меркнущем небе.
Степь. По степи медленно ползут несколько телег, запряженных волами. Рассохшиеся телеги скрипят всеми своими суставами, повизгивают давно не звавшими дегтя колесами. В телегах сидят усталые люди: женщины, несколько стариков и подростков. Они возвращаются с жатвы. Людей убаюкивает медленная езда, монотонный тележный скрип, они кивают носами при толчках на ухабах, а быки устало и нехотя переступают клешнястыми ногами, мотают большерогими головами и пускают в дорожную пыль паутины тягучих слюней.
И от всего этого веет древним, степным, чумацким.
— А и жалко, што нема з нами Мотри Гайдабуры, хоть бы заспевали трошки, — подает голос какая-то баба с задней телеги.
— Ей теперя не до песен, совсем сголодали Гайдабуры, — вздыхает кто-то в ответ.
— Ну, дак а сами чаво? Языки проглотили? — басовито гудит дед Тимофей Малыхин.
И на какой-то из подвод возникает невнятный голос, его поддерживают другие, песня начинает шириться, набирать силу, и вот уже стройно звучат давно спевшиеся сильные голоса, и звонким эхом вторят им тоненькие подголоски, распугивая сумерки и вековечную степную тишину:
Отец мой был природный пахарь,
А я работал вместе с ним.
Отца убили злые чехи.
А мать живьем в костре сожгли…
Но здесь ли, не в этих ли печальных полях родилась в пору горького лихолетья эта нехитрая песня? Мне неведомо. Но скажу: нигде и никогда после, ни в каких концертных залах она не звучала для меня с такой неподкупной правдою и хватающей за сердце болью:
Горит, горит село родное,
Горит вся родина моя!..
Смолкнет песня, и снова тихо в степи, лишь поскрипывает, покачивается, как огромная колыбель, набитая людьми телега, и кто-то уже похрапывает сбоку и за спиной, и самого неодолимо смаривает сон, и начинает казаться, что наша общая телега-ковчег тихонько плывет и раскачивается не на пыльной стенной дороге, а высоко-высоко, под самыми высыпавшими на небо молодыми звездами.
Во сне это, наяву ли, и со мною ли все это было когда-то? Бог весть…
Сейчас уж не услышишь на селе и в поле песен. Некому больше петь? Не о чем стало петь…
Ушли годы, а с ними и праздники. Праздники души. А ведь за эти праздники души еще в пору моего детства — ой как крепко кое-кому попадало! Приезжало районное и прочее начальство, сгоняли всю деревню и клуб, и вот огромный мужичище, обязательно в черных галифе и белых бурках, обязательно обладатель луженой глотки, гремел кулаком о фанерную трибуну и орал зычным голосом:
— Пасхи? Масленицы? Троицы? Кто посмел травить народ этим религиозным опиумом? Выявить зачинщиков этих поповских гулянок и срезать у них за месяц трудодни! Чтоб не повадно было разлагать народ! Ишь ты — пекут пасхи из лебеды! Яйца красят! Масленицу они, видите ли, сжигают! Скот кормить нечем, а они куклы из соломы жгут! Нашли время для забавы. Прекратить!! Мало вам праздников советских?!