Свирель на ветру
Шрифт:
И все же благодарной тебе я останусь навсегда. И прежде всего за то, что научил меня строже мыслить, проникать глубже в суть жизненную, не суетиться лишний раз попусту, за то, что много небабьего в душе моей посеял… Но самое главное — за Павлушу тебе благодарна! Сын у меня. Живой. Мой! И ведь ты его от меня никакими запретами не отдалишь. Я еще потерплю маленько. Твоя просьба для меня — закон. Потому что она якобы на пользу Павлушиной судьбе. Пусть так. Тебе виднее. Ты — мудрый. Если хочешь, я сама попрошу мальчика, чтобы он пока не приезжал ко мне и только учился, учился… Как будто счастье не в радости материнские глаза перед собой опять видеть, а лишь в учебе, в глубинах знаний, в этом песке сыпучем,
У меня есть человек, муж, которого я могу жалеть, спасать, любить, наконец. Ты знаешь нашу историю по предыдущему письму. Расскажи, если захочешь, сыну… Все! Миша не дал мне умереть в блокаду. Я уже глаза закрыла. Но пришел он, словно ангел-хранитель прилетел. И прогнал смерть. Теперь он сам тяжело болен. У него туберкулез. И — протез вместо ноги. И мы с ним одинаковы в своих горестях и радостях. Мы с ним страдали вместе, на пару… Это спаяло. И я как бы все время отдыхаю теперь душой. С ним. Но порой ощущаю призрачность всего, что имею. Не покидает меня печаль, боль моя незатухающая — Павлуша, сынок! Растет он без меня и скоро взрослым сделается. С обидой в сердце растет. На маму свою. Так с этой обидой и в жизнь уйдет. За что мне такое? Объясни ты ему, Алешенька, все. Ты ведь честный человек. Оправдай меня. И дозволь написать ему. Вот сейчас эти строчки возьми и передай ему от меня!
Пашенька, радость моя! Люблю тебя и всегда зову к себе, ожидаю! Учись, конечно. Папу слушайся. И приезжай… когда-нибудь, когда все наладится. Целую тебя, родименький! Твоя мама».
Глава четырнадцатая. Сульфидин
После новогодних шумливых денечков поселилась в Павлушином сердце радость. Вместе с письмом, полученным от матери. В котором она в любви объяснялась, а главное — звала к себе в Ленинград. Жить стало как бы просторней. Письмо сулило непредугадываемые встречи, события.
Павлуша охотнее учился, работал по дому, словом, жил вдохновеннее: читал, писал стихи, катался на лыжах — страстно, с упоением. Лыжи он просто обожал. С ними открылась ему удивительная возможность — вихрем проноситься над непроходимыми прежде местами: над болотной трясиной, оврагами, пнями, над канавами и прочими препятствиями бесснежного времени года. Забирался он теперь в отдаленные, глухие углы района, незаметно выбегал на пространства, доселе не посещаемые, и однажды выскочил по незначительной речушке, впадавшей в Меру, прямо на улицу Александровской фабрички, той, что неизменно подавала гудок, по которому жители округи сверяли время на часах.
А сегодня лыжи скользили без прежней легкости. То ли к перемене погоды, то ли в Павлушином организме что-то нарушилось, вот и вспотел он некстати больше обычного. Домчавшись до Меры, к тому именно месту ее, где над рекой деревня Гусиха домишками рассыпалась, Павлуша купил на неделю хлеба (уже не по карточкам), уложил буханки в заплечник и, решив возвращаться домой через Козьмодемьянское, а значит, и через Кроваткино, монотонно, без удовольствия задвигал ногами.
Когда, вялый, порядком утомившийся, добрался он до Кроваткина, решил в деревне передых сделать. Достаточно было одного взгляда, чтобы определить: в Кроваткине опять никого… Цыгане на зиму не задержались, куда-то в другое место подались. Печально сделалось… Деревни и видно-то не было, так занесло ее снегом. Вместо домов сугробы под деревьями угадывались. И Павлуша представил, как лет через двадцать на этой поляне поднимется молодой лес и, сровнявшись зеленью с основным лесом, навсегда похоронит под собой память о Кроваткине. И никто даже не вспомнит никогда, что была за Волгой такая невеселая деревенька, что жили в ней люди… От недетских раздумий своих очнулся Павлуша, почувствовав на спине противный озноб. Чтобы разогреться, нажал на лыжи со всем азартом молодости, но вскоре почему-то выдохся окончательно и дальше плелся еле шевеля ногами.
Возле школы он еще постоял минут пять, а то и десять, разговаривая с неразговорчивой, до сих пор обиженной на него из-за Княжны Капитолиной. Капа убирала школьное помещение и теперь вытряхивала на снегу половики. Отец задержался в классе с отстающими. Лукерья накрывала на стол в кухне, чтобы всем обедать сесть, когда Павлуша, войдя в дом, вдруг шатнулся и, побледнев, почувствовал жар и озноб.
Когда же парнишка без всякой на то видимой причины отказался от вкусного горячего обеда (щи со сметаной, каша молочная, пшенная, хлеб свежий, еще теплый, то ли дух выпечки сохранивший, то ли от жаркой Павлушкиной спины нагревшийся), тогда-то и запало у Лукерьи подозрение: а не захворал ли малец?
Отец, по Лукерьиному сигналу отпустивший своих подопечных, торопливо в кухню вошел и, ни слова не говоря, ко лбу сына ладонь свою сухую, костлявую тыльной стороной приставил.
— Все ясно! И градусник не нужен…
Отец потянул Павлушу за руку на себя. Тот послушно, хотя и мешковато, с явным трудом поднялся с лавки, поплелся за отцом в комнату как завороженный. Лукерья заохала, руками по бедрам заударяла. Стали раздевать парня, а он уже и глазами осоловел, и телом размяк, хоть бери его и разбирай по частям. Постелили белье чистое на коечку. Самого, как новорожденного, в свежее переодели. И так положили, не зная, что же предпринять. Дело к вечеру. За фельдшером в Гусиху бежать — не справиться засветло. К Авдотье Титовне, председателевой теще, обратиться — единственное средство.
— К председателю! — выдохнул Алексей Алексеевич Лукерье и стал торопливо набрасывать на себя одежонку.
Голубев Автоном сидел возле открытой дверцы топившейся плиты, на которой, утопленный в конфорку, дымил паром чугунок варившейся картошки, сидел и портил глаза: подшивал просмоленной дратвой прохудившийся валенок. Свет за окном иссяк, керосиновую трехлинейку на время сумерек, то есть до ужина, не зажигали. Вот председатель и корячился, согнувшись в три погибели на махонькой, ростом с невзрослую кошчонку, скамеечке перед плитой, которая, как и во всякой тутошней избе, была вмонтирована в передок русской печи.
Не узнав поначалу ворвавшегося в избу одновременно с громким стуком в дверь учителя, председатель, повернув от печки накрашенное жаром лицо, долго всматривался в темноту, пока учитель, отдышавшись, не проговорил «здравствуйте» и тем самым помог Автоному сориентироваться и определить, кого принесло.
— Беда, Автоном Вуколыч! Сынишка у меня… огнем горит!
— Что?! Иде?! — вскочил председатель, отбросив неподшитый валенок во мрак избяной, в котором вдруг закопошились какие-то всполошившиеся существа домашние. — Иде горит?! Школа?! Чего стоим?! Бяжать…
— Да не школа… Сынок мой, Павлуша… Захворал. Боюсь, как бы не помер до утра.
— Когда захворал-то?!
— Да разве… этим поможешь?! «Ког-да-а»?! Огнем, говорю, горит! Сознание отключается…
Председатель опять на скамеечку плюхнулся, харкнув в огонь, принялся сворачивать козью ножку.
— Напугал ты меня, Алексеич! Тьфу, мать твою… Думал, пожар… А тута вон што. Сколько, спрашиваю, болеет сынок-то? Почему днем не пришли? Отвез бы куда след…
— Так ведь только вот и заболел… С лыж сошел… да так и поплыл, как свечка в огне! Выручай! Где твоя бабушка Авдотья? Пусть для начала посмотрит. Может, травки какой заварит? Охлаждающей жар?