Свирель на ветру
Шрифт:
Не сговариваясь, легли на землю плашмя и по-пластунски быстро-быстро поползли в сторону взрыва, натужно сопя, извиваясь в молодой, еще редкой лесной траве.
И вдруг замерли, парализованные страхом. С той стороны, куда они сейчас уползали, донеслись отчетливые стоны: кто-то монотонно, невыразительно охал. Правда, боли, физического страдания в голосе стенавшего не ощущалось. Человек как бы притворялся, что страдает. Или — репетировал игру.
Павлуша цепко придержал Сережку за тощую грязную лодыжку: мальчонка, как только стоны заслышал, тут же убегать подхватился,
— Выдашь меня?
— Ни-и-и-и… — как комар, зазвенел Груздев.
— У меня еще шашка толу есть. Выдашь — подорву тебя этой шашкой. Вон как жахнуло, слыхал? А от тебя и соплей не останется, обещаю. Понял?
— По-нял…
— Ну ладненько. Хватит дрожать. Скажи, тебе интересно? Еще погоди. Я и не такое устроить могу. Живете тут… ежики-чижики. Деревня деревянная. Темнота, одним словом. Скажи — не так?
— Та-а-к.
Помолчали, отдышавшись. И вновь деловито поползли в сторону причитавшего голоса. «Жаль старикашку, если зацепило, — спохватился Павлуша. — Только разве так плачут раненые? Похоже, песенку Яков Иваныч поет…» Не из одной, конечно, жалости ползли к Бутылкину — из бодрящего сердце любопытства больше…
Яков Иванович сидел на пеньке нарядный, в новых лапоточках, в свежей фуфайке военного образца, а главное — целый и невредимый. Мина его не потревожила ничуть. А не в себе он был по другой причине, а точнее — из-за употребления вовнутрь белой водочки. Как выяснилось при ближайшем к нему подходе, Бутылкин и не стонал вовсе, а натуральным образом пел какую-то затяжную, ему одному известную песню, напоминавшую вой ветра. Слова песни сливались в сплошную, тягучую, грустную массу. Но в какие-то необъяснимые, таинственные периоды, как бы в просветы меж облаками, речь его становилась почти членораздельной, и тогда мальчики, хоть и с трудом, расшифровывали содержание куплета:
Динь-дон, Ли-исабон! Город Ливерпу-у-ль…
Здравствуй, ми-лая моя-я!
Ты бяги-и-ишь отку-у-уль?!
Павлуша моментально сообразил, что Яков Иваныч пребывает в добродушном, «глупом» состоянии и причинить ребятишкам вред не сможет.
— Не знаете, дедушка, почему так бабахнуло? Не слыхали?
Старик приподнял упавшую на грудь голову, глаза его жиденькие, а также борода лихо взметнулись, чтобы вновь через мгновение рухнуть под тяжестью прожитых лет и громоздких видений, обременивших его организм.
— Товарищ Бутылкин! — строго и в самое ухо прокричал ему Павлуша. — Очнитесь, товарищ Бутылкин!
— Что скажешь, пострел? — неожиданно трезво и крайне спокойно поинтересовался Яков Иваныч. В тот же миг рука его, цепкая, бугристая, схватила Павлушу за ремешок от штанов и потянула на себя.
— В-ваш завод кирпичный, дедушка, диверсанты взорвали!
— Диверсанты, говоришь? А вот я чичас с энтих диверсантов штаны-те поснимаю да крапивой, крапивой! А то и вицей… Ну и шары-те! Малиновы… — И тут на дедушку Бутылкина вновь затмение нашло, как на луну.
Со стороны деревни послышались встревоженные голоса взрослых. В лес по тропе явно двигались люди. И, судя по начавшейся среди птиц панике, немалое количество людей. Очнувшийся на мгновение Бутылкин заплакал крупными слезами и, словно соображая вслух, предположил:
— Чичас милиция наедет. Слествие… У нас такого испокон веку не слыхивали, чтобы заводы взрывать. Должно, фрицы шалят… Которые пленники. А можа — десант? Фашист, он и на том свете фашист. А ежели он еще и фриц к тому же — тогда беспременно изобретет! Фриц — он по химической части страх как силен! Динамиту нет — он тебя газом окурит. Воевал я в имперлистичецку. Нанюхался…
Ребята не стали ожидать прихода людей. Павлуша неласково потянул Сережку за руку в гущу орешника, где под страшную клятву заставил дать слово, что не посмеет тот, ни живой, ни мертвый, обмолвиться кому-либо о взрыве. Затем приказал мальчику обойти лесом поляну и вернуться домой в деревню с другой стороны.
А сам Павлуша, хотя и уверял себя, что не боится никого на свете, в данный момент изрядно струхнул, ибо знал, что это такое — толпа взрослых людей, да еще напуганная взрывом, доселе здесь не слыханным. Мало того, что избить под горячую руку могут, возьмут да еще в колонию наладят. А там, понятное дело, про его прежний побег дознаются, и пошло-поехало…
Ударился Павлуша опрометью по узенькой лесной дорожке, едва различимой, давно не езженной и даже не хоженной давно, по мнимой, безжизненно молчаливой дорожке, уводящей куда-то туда, в гущеру заматеревшего за четыре военных года леса, туда, в сторону слабенького, скраденного расстоянием гудочка бумажной Александровской фабрики, древней, как сам лес, возведенной чуть ли не в петровские времена. Прочь, прочь от толпы, способной унизить, опрокинуть, смять.
* * *
На голос поющего Бутылкина рысцой выбежало из кустов почти все население: председатель Автоном, все еще болтавшийся в деревне Супонькин, учитель Алексей Алексеевич, старшая Тараканова, ребятишки, а чуть позже — с десяток жилинских бабушек. Отсутствовали только женщины, занятые в поле или на скотном дворе.
Автоном Голубев первым подступил к Якову Иванычу. Остальные расположились вокруг сидящего дедушки и председателя, взяли их в кольцо, как бы играя в детский хоровод «Каравай, каравай, кого хочешь, выбирай!».
— Слышь-ко, Яков Иваныч! Очнись, говорю. Взрыв-от не знаешь кто произвел?
Бутылкин, казалось, притворялся спящим, потому как шумели на него всей деревней, а он, как монумент, не реагировал, сиднем сидел на пенушке, положив руки себе на колени, бородой упершись в грудь.
— Да об чем с им толковать! — вывернулся на середину хоровода Супонькин. — Насквозь его кулацкую породу вижу! — Супонькин нешибко двинул Якова Иваныча в костлявое плечо, и тут Бутылкин набок с пенька сковырнулся. Лапти свои новые, весеннего плетения, кверху задрал.