Святая Русь
Шрифт:
Но они одиночки. А мы поселились в чужой стране целым станом, расползлись по всему миру, да еще пополнились, после войны, новым притоком.
Хорошо ли, плохо ли, тридцать лет прожили. Один наш умерший поэт упрекал эмиграцию в том, что она недостаточно жертвенна. Пафоса мало. И в пример приводил Мицкевича.
В этом есть доля правды. Но упрекать легче, чем обладать пафосом. Мы, разумеется, в большинстве жили изо дня в день, борясь за жизнь, за угол свой, за семью. Именно так жил и сам тот поэт. Ни он, ни мы на Мицкевича никак не похожи – ни силами, ни темпераментом, ни мистицизмом в стиле Товянского.
«Жили-были». Героического весьма мало, обычная жизнь
Какие бы ни были, мы явились сюда не с пустыми руками. Нам нечто доверено. Завещаны великие ценности.
Прежде всего – религия. Годами на родине заужавшаяся, да и сейчас тяжко, без свободы живущая (но неудержимо пробивающаяся), здесь вера наша на воле. Здесь ей даже покровительствуют инославные. Париж становится центром богословского просвещения. Богослужение наше все более привлекает внимание и сочувствие. Рождественская литургия и Пасхальная заутреня звучат по французскому радио urbi et orbi [67] (и как это волнует сердце!).
67
на весь мир (лат.).
Да, мы вынесли из горевшей Трои наши святыни, и верность им, стояние пред ними несоизмеримых с тем, что на родине, есть наш первый и великий долг. Хоть бы слабою рукою, да держаться. Пока держимся, пока любовь к Высшему не иссякла, дотоле мы и живы, как бы ни были на последнем месте среди сильных мира сего. Мы не сильные мира. Мы отверженные его. Но отверженность наша, быть может, важнее силы.
И в писательском нашем деле тоже позади Троя – тени великих отцов, веяние великой, христианнейшей литературы. Ею завещано нам то же, что уже две тысячи лет назад сказано на берегах Тивериадского озера. Любовь, человечность и сострадательность, тишина и незлобие, отдаление от маммоны, рука милостивого Самарянина… – что же сказать: просто Евангелие. И здесь, в условиях полной свободы, нам бесконечно легче, чем собратьям там.
Заноситься не надо, если сквозь обыденщину, неизбежные будни удалось бы пронести искру Божественного света, не предать, не поклониться силе, изгнание было бы оправдано. Кровопийцам, насильникам и лгунам было бы оно молчаливым, непреходящим укором.
1956
Кана Галилейская*
И в третий день брак бысть в Кане Галилейстей.
За восемь месяцев до смерти Достоевский произнес речь о Пушкине на открытии памятника в Москве. Дописывал «Братьев Карамазовых», держал корректуры их все в те же последние дни жизни. Было ему шестьдесят лет, по-теперешнему не так много, но какой жизни! – от эшафота и каторги через нищету до ворот монастыря, смиренной нашей Оптиной под Козельском. (Он бывал там, хорошо ее знал, в «Братьях Карамазовых» очень точно описал. Знал и старцев оптинских, глубоко
В жизни его все было взято кровью и страданием. Жил и мог жить только в раскаленном воздухе. Воздух ли это страстей, пороков, или «касания мирам иным», это не есть ровный воздух повседневности. «Как будто нити от всех этих бесчисленных миров Божиих слились разом в душе его, и она вся трепетала…» «Простить хотелось ему всех и за вес, и просить прощения…» – это «Кана Галилейская», знаменитая вершинная глава «Братьев Карамазовых» (Алеша у тела скончавшегося в скиту старца Зосимы обретает окончательно и навсегда веру).
Собственно, через всю свою жизнь шел Достоевский к этой Кане Галилейской. Свет и любовь ее и были для него завершением. Все было до этого: и бунтарство, приведшее к каторге, и сверхчеловеческий вызов Раскольникова, и тьма пола у Свидригайлова, и человеческий опыт Кириллова, и дьявольское в «Бесах» – все привело к конце концов к «осанне» «Карамазовых», творению из величайших человеческих – тех, под кем, как под «Божественною Комедией» уже неколебимая твердь. Корабль причалил.
«Алеша не остановился и на крылечке, но быстро сошел вниз. Полная восторгом душа его жаждала свободы, места, широты. Над ним широко, необозримо опрокинулся небесный купол, полный тихих, сияющих звезд. С зенита до горизонта двигался еще неясный Млечный Путь. Свежая и тихая до неподвижности ночь облегала землю. Белые башни и золотые главы собора сверкали в яхонтовом небе. Осенние роскошные цветы в клумбах заснули до утра. Тишина земная как бы сливалась с небесною, тайна земная соприкасалась со звездною».
Тут-то вот Алеша, как и сам Достоевский, пал на землю, плакал и целовал ее.
Это именно то, к чему Достоевский пришел. Как Данте, скончавшийся дописав «Рай» – дело жизни закончено, – так, после «Братьев Карамазовых», был отозван и Достоевский, всю жизнь мечтавший о гармонии, мучившийся адскими вихрями – наконец, гармонию нашедший.
С этим и умирал в тот петербургский вечер, семьдесят пять лет тому назад (28 января 1881 г.).
Умирал в высокохристианском духе. Утром, в день кончины, сказал жене: «Я знаю, я должен сегодня умереть. Зажги свечу, Аня, и дай мне Евангелие».
Только Жуковский, из писателей наших, уходил так. Кажется, даже Достоевский покойнее. Читал Евангелие. Позвал сына и дочь, просил прочесть притчу о блудном сыне. «Дети, не забывайте никогда того, что только что слышал здесь». Наставлял хранить беззаветную веру в Бога, в Его милость и не отчаиваться, прося о прощении, «если бы даже вам случилось в течение вашей жизни совершить преступление». (Это именно Достоевский. Жуковскому о преступлении не пришло бы в голову.) Но этот умирающий Достоевский, уже соприкасавшийся «мирам иным», о «преступлении» все-таки не забыл. Познал, однако, свет Кана Галилейской, омывающий все. Мимо обольщающего дьявола выведен был к свету.
Для нас, русских, а особенно изгнанников, Достоевский есть хоругвь. Отец и вождь. Без него нет России, нет ее души.
1956
Достоевский и Оптина Пустынь*
К Козельску ведет широкий большак екатерининских времен, из Сухиничей в Калугу. Вековые березы, ракиты, по протоптанным тропинкам бабы-богомолки в лаптях, с палками в руках. В самом Козельске много церквей, он располагает к себе, есть в нем даже нечто древнее: остатки валов, за которыми отчаянно и безнадежно сопротивлялись жители когда-то татарам.